Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
 
 
 
Архив номеров

Главная» Архив номеров» 1 (январь 2003)» Поэзия» Россия - старое кино (подборка стихов)

Россия - старое кино (подборка стихов)

Борис Рыжий 

"По-моему, в проживаемый нами отрезок времени с поэзией нашей все обстоит самым наилучшим образом. Эпигоны Иосифа Бродского после смерти своего кумира куда-то и сами запропастились со своими текстами. Правда, посмотрите вокруг, их почти не стало - куда делись, непонятно. (С другой стороны, стали по неведомым причинам появляться эпигоны Ходасевича, но это ребята безобидные в основе своей и ненавязчивые, как и подобает эпигонам Ходасевича.) Кроме того, изящная наша словесность избавилась от чистой воды проходимцев, рифмоплетов, потому как дело это по большому счету стало безденежным и бесславным. Есть, конечно, жулики мыслящие глобально и выстраивающие колоссальные литературные пирамиды, но как бы они ни старались, все во благо опять-таки поэзии - эти господа оттягивают на себя графоманов, которые в былые времена атаковали серьезные издания. Редакторы в связи с этим стали менее нервозны, и с ними приятно общаться. С критикой, конечно, плоховато, но в России всегда так было, было и хуже.

Что еще? Исчезла так называемая партийность. Мы научились любить хорошие стихи в любом случае, даже если они сочинены дурным, как нам по тем или иным соображениям кажется, человеком, и перестали замечать какие-нибудь нескладные вирши, которые раньше наизусть знали потому только, что автор их пер против режима и вообще. Я, воспитанный в семье, где "Евтушенко" было ругательным словом, недавно собственноручно откопал у этого поэта хорошее стихотворение. До Вознесенского пока просто руки не дошли - может и найду чего интересное. А вот о Высоцком я что-то последнее время совсем и не вспоминаю… Короче говоря, Шопенгауэр был все-таки прав, говоря о том, что лучшее, что может сделать государство для искусства, так это лишить его всяческого внимания. Тут, конечно, само собой напрашивается вопрос: а на какие, собственно, деньги жить сочинителю? Но ведь поэзия - роскошь, не так ли? А не средство к существованию. Поэт, думается, должен где-то служить, охранять объект какой-нибудь строительный, торговать или, например, заниматься разбоем, почему бы и нет? К последнему, понятно, настойчиво не призываю…

Еще что? Да, проблема читателя, якобы читателя сегодня нет. Неправда, у меня есть вещественные доказательства, которые при необходимости могу показать. Вот буквально вчера получил письмо от чудака из Краснотурьинска, писано в стихах:

"Я Рыжего сегодня почитал
и, каждую его запомнив фразу,
мне захотелось двинуть на вокзал,
чтоб с ним в Свердловске водки
выпить сразу!"

Хорошо, что не приехал, а то я вот уж почти год как подшился. Не пью то есть, любезный мой сосед! А если без дураков, поэзию нашу читают и в России, и за ее пределами. Не поголовно все, как это было, когда я пошел в первый класс, а те, кто может позволить себе эту опять-таки роскошь. Ведь поэзия - роскошь, я настаиваю на этом. Или я не прав? А слава, что слава… Слава это для теноров, как могла бы сказать Ахматова. Я так думаю."

Б.Рыжий

Борис РЫЖИЙ

Россия - старое кино
подборка стихов


* * * * *

Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядя в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.


* * * * *

Снег за окном торжественный
и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели —
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и все такое.
…Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем все равно куда, а мне — подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая
травма —
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!


* * * * *

... Вчерашний дождь тебя откинул
от спекшихся в тумане окон,
седых волос закинув гриву
за ржавый гребень горизонта...
Мне остается только волос
твой разыскав, зажать в ладони
и заглянуть в глазницы окон,
услышав чей-то черствый голос:
“Все оказалось много проще,
воспринимай как божий дар
вчерашний дождь, швырнувший клочья
твоих небес на тротуар”.


* * * * *

В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвертый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.
Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.
Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно
козленок с барашком),
и слез его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,
кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.
Следит за погрузкой
песка на раздолбанный “ЗИЛ” —
приемный, но любящий сын
поэзии русской.


* * * * *

Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тётей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.
Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева — фабрики, справа — заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.
Что ты мямлишь скептически, типа
это всё из набоковской прозы,
он барчук, мы с тобою отбросы,
улыбнись, на лице твоём слёзы.
Это наша с тобой остановка:
там — плакаты, а там — транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.
Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки,
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.
Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.


* * * * *

На смерть Р.Т.

Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.
Свет печальный синий-синий,
лёгкий, неземной
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.
Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.
Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.
А не-то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы, жлобы.
В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.
Так и мы сойдём с экрана,
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.


* * * * *

Свернул трамвай на улицу Титова,
разбрызгивая по небу сирень.
И облака — и я с тобою снова —
летят над головою, добрый день!
День добрый, это наша остановка,
знакомый по бессоннице пейзаж.
Кондуктор, на руке татуировка
не “твой навеки”, а “бессменно Ваш”.
С окурком “Примы” я на первом плане,
хотя меня давно в помине нет.
Мне восемнадцать лет, в моём кармане
отвёртка, зажигалка и кастет.
То за руку здороваясь, то просто
кивая подвернувшейся шпане,
с короткой стрижкой, небольшого роста,
как верно вспоминают обо мне,
перехожу по лужам переулок:
что, Муза, тушь растёрла по щекам?
Я для тебя забрал цветы у чурок,
и никому тебя я не отдам.
Я мир швырну к ногам твоим, ребёнок,
и мы с тобой простимся навсегда,
красавица, когда крупье-подонок
кивнёт амбалам в троечках, когда,
весь выигрыш поставивший на слово,
я проиграю, и в последний раз
свернёт трамвай на улицу Титова,
где ты стоишь и слёзы льёшь из глаз.


* * * * *

Не вставай, я сам его укрою,
спи, пока осенняя звезда
светит над твоею головою
и гудят сырые провода.
Звоном тишину сопровождают,
но стоит такая тишина,
словно где-то чётко понимают,
будто чья-то участь решена.
Этот звон растягивая, снова
стягивая, можно разглядеть
музыку, забыться, вставить слово,
про себя печальное напеть.
Про звезду осеннюю, дорогу,
синие пустые небеса,
про цыганку на пути к острогу,
про чужие чёрные глаза.
И глаза закрытые Артёма
видят сон о том, что навсегда
я пришёл и не уйду из дома…
И горит осенняя звезда.


* * * * *

Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик, браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учёл, но она продолжается,
всё к чертям полетело, а что называется мной,
то идёт по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.


Элегия

Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдёт, начнётся снова.
Она начнётся снова, я начну
стучать по чёрным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё,
как прежде,
что, чёрт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нём,
в том прошлом,
только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождём
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
12 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
“Olympia” — машинка,
“KYM” — бумага
Такой-то год, такое-то число.


* * * * *

На границе между сном и явью
я тебя представлю
в лучшем виде, погляжу немного
на себя, Серёга.
Где мы были? С кем мы воевали?
Что мы потеряли?
Что найду я на твоей могиле,
кроме “жили-были”?
Жили-были, били неустанно
Лёху-таракана.
…А хотя, однажды с перепою
обнялись с тобою
и пошли, дошли на фоне марта
до кинотеатра.
Это жили, что ли, поживали?
Это умирали.
Это в допотопном кинозале,
где говно казали,
плюнул ты, ушёл, а я остался
до конца сеанса.
Пялюсь на экран дебил дебилом.
Мне б к родным могилам
просквозить, Серёга, хлопнув дверью,
тенью в нашем сквере.


* * * * *

Отмотай-ка жизнь мою назад
и ещё назад:
вот иду я пьяный через сад,
осень, листопад.
Вот иду я: девушка с веслом
слева, а с ядром
справа, время встало и стоит,
а листва летит.
Все аттракционы на замке,
никого вокруг,
только слышен где-то вдалеке
репродуктор, друг.
Что поёт он, чёрт его поймёт,
что и пел всегда:
что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,
пролетят года.
Я сюда глубоким стариком
некогда вернусь,
погляжу на небо, а потом
по листве пройдусь.
Что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,
вяло подпою,
ни о ком не вспомню, старый чёрт,
бездны на краю.


* * * * *

Зелёный змий мне преградил дорогу
к таким непоборимым высота’м,
что я твержу порою: слава богу,
что я не там.
Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:
вот ты поэт, а я зелёный змей,
закуривай, присядь со мною, керя,
водяру пей;
там наверху вертлявые драконы
пускают дым, беснуются — скоты,
иди в свои промышленные зоны,
давай на “ты”.
Ступай, он рек, вали и жги глаголом
сердца людей, простых Марусь и Вась,
раз в месяц наливаясь алкоголем,
неделю квась.
Так он сказал, и вот я здесь, ребята,
в дурацком парке радуюсь цветам
и девушкам, а им того и надо,
что я не там.


СВИДАНЬЕ ГЕКТОРА С АНДРОМАХОЙ

1.

Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчел,
до синих жучков, до зеленых стрекоз водорода...
Обычное время обычного теплого года.
Так долго тебя я искал — и так скоро нашел
у Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.

2.

При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.
Младенца возьму — и мои безоружны ладони
на фоне заката, восхода, на солнечном фоне.
Но миг — и помчишься, любезного друга стыдя, —
где все перемешано: боги, и люди, и кони.

3.

Стучит твое сердце, и это единственный звук,
что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.
И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна.
Здесь, в Греции, все. даже то, что ужасно, мой друг,
пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.


* * * * *

О чем молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слезы
ладонью теплой вытирал.


* * * * *

Так кончается день на краю окна.
Так приходит сон, и рифмуешь наспех
“ночь” и “прочь”. Так стоит на столе бокал.
Так смеется небо однозубой пастью.
Так лежат на столе два пустых листа,
будто ангел-хранитель в связи с сезоном
сбросил крылья (листы), что твой лось — рога,
и ушел в ночи, потоптав газоны.
Так пускают корни в тебя дожди,
и толчешь “судьба”, как капусту в ступе,
кулаком в груди. Так кончают жить.
Так пылится тень, словно абрис трупа.
Так глядишь на мир через жабры век:
как сложна хиромантия троп, дорог.
Бог жизнь подарил тебе, но затем,
чтобы ты умереть не колеблясь мог.


ЭЛЕГИЯ ЭЛЕ

Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.


7 ноября

…До боли снежное и хрупкое
сегодня утро, сердце чуткое
насторожилось, ловит звуки.
Бело пространство заоконное —
мальчишкой я врывался в оное
в надетом наспех полушубке.
В побитом молью синем шарфике
я надувал цветные шарики.
…Звучали лозунги и речи…
Где песни ваши, флаги красные,
вы сами, пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?


* * * * *

Ходил-бродил по свалке нищий
и штуки-дрюки собирал —
разрыл клюкою пепелище,
чужие крылья отыскал.
Теперь лети. Лети, бедняга.
Лети, не бойся ничего.
Там, негодяй, дурак, бродяга,
ты будешь ангелом Его.
Но оправданье было веским,
он прошептал в ответ: “Заметь,
мне на земле проститься не с кем,
чтоб в небо белое лететь”.


* * * * *

Читаю “Фантазию” Фета —
так голос знаком и размер,
как будто, как будто я где-то
встречал его.
Так, например,
“Балладу” другого поэта
мне боль помешала забыть.
И мне не обидно за Фета,
что Фету так весело жить, —
фонтан, соловьиные трели
доходят до самых-сердец.
Но, милые, вы проглядели
“Фантазии” Фета конец.
Ну что ж, что прекрасна погода,
что души витают, любя, —
всегда ведь находится кто-то,
кто горечь берет на себя,
во всем разобравшись.
Но все же
во всем разобраться нельзя.
О, как интонации схожи
у счастья и горя, друзья!


* * * * *

Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький, маленький, ма…-
в ватный рукав выдыхает зима:
— Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?” ...
…Все, что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был — на черном ветру
в черном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и — никого, ничего, никогда.


СТАНСЫ

Евгении Извариной

Фонтан замерз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств –
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку — не хруст,
а звон услышим: “дин-дина”.
Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит бог,
среди кромешной темноты
и снега — за листком листок —
на нем распустятся листы.
Такие нежные, дружок.
И звезд печальных, может быть,
прекрасней ты увидишь цвет.
Ведь только так и можно жить -
судьба бедна. И скуден свет
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.
За мыслью — мысль. Строка — к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
Так хрупок листик ледяной.


* * * * *

Когда умирают фонтаны —
львы, драконы, тритоны, —
в какие мрачные страны
летят их тяжелые стоны?
В старом стриженом парке осень.
В чаще сидит лягушка.
О, не ударься оземь,
я только шепнуть на ушко
к тебе наклонюсь тихонько,
осенен и обессилен,
словно от жизни дольку
еще одну отломили:
“Чем дальше, тем тяжелее.
Скоро все скроет снегом —
чужой дворец и аллеи,
лягушку и человека.
Ты не различишь в тумане
щеки мои и слякоть.
Когда умирают фонтаны,
людям положено плакать”.


* * * * *

Что сказать о мраморе — я влюблен в руины:
пыльные, невзрачные, странные картины...
Право же, эпитетов всех не перечислю.
Мысль, что стала статуей, снова стала мыслью.
Где она, бессмертная, грозная, витает?
Где художник траурный, что ее поймает?
Но однажды — будь она демон или, птица –
в ручку, в грудь холодную перевоплотится.
Может, в строки грустные, теплые, больные, -
бесконечно ясные, но совсем чужие.
Чтобы — как из мрамора — мы с тобой застыли,
прочитав, обиделись, вспомнили, простили.
Не грусти на кладбище и не плачь, подруга, —
дважды оправдается, трижды эта мука.
Пью за смерть Денисьевой, вспоминаю Трою,
вижу жизнь, что рушится прямо предо мною.


* * * * *

Так просидишь у вас весь вечер,
а за окошко глянешь — ночь.
Ну что ж, друзья мои, до встречи,
пора идти отсюда прочь.
И два часа пешком до центра.
И выключены фонари.
А нет с собою документа,
так хоть ты что им говори.
Но с кем бы я ни повстречался,
Какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем - сказали б - смерть принес ты,
накапал кровью на ковры…
И надо мной мерцали звезды,
летели годы и миры.


* * * * *

... поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет.


* * * * *

Когда концерт закончится и важно,
как боги, музыканты разойдутся,
когда шаги, прошелестев бумажно,
с зеленоватой тишиной сольются,
когда взметнутся бабочки и фраки
закружатся, как траурные птицы,
вдруг страшные появятся во мраке —
бескровные, болезненные — лица.
И первый, не скрывая нетерпенья,
кивнет, срывая струны, словно нити,
Связующие вечность и мгновенье:
“Ломайте скрипки, музыку ищите!”


* * * * *

Было все как в дурном кино,
но без драчек и красных вин –
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И — ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен –
сквозь стекло улыбался нам
мило английский манекен.
Улыбался, как будто знал
весь расклад — улыбался так.
“Вот и все, — я едва шептал, —
ангел мой, это добрый знак...”
И — дождливый — светился ЦУМ
грязно-желтым ночным огнем.
”Ты запомни его костюм —
я хочу умереть в таком...”


ЗОЛОТЫЕ САПОЖКИ

Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки, —
чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
оборвать белокрыло.
Говорю, улыбаясь:
"На холодном ветру..."
Чтоб услышать к утру,
Как стучат, удаляясь
по осенней дорожке,
где лежат облачка,
два родных каблучка,
золотые сапожки.


Седьмое Ноября

Ничего не будет, только эта
песня на обветренных губах.
Утомлённый мыслями о мета-
физике и метафизиках,
я умру, а после я воскресну.
И назло моим учителям
очень разухабистую песню
сочиню. По скверам и дворам
чтоб она шальная проносилась.
Танцевала, как хмельная блядь.
Чтобы время вспять поворотилось,
и былое началось опять.
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свёрнутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Как известно, это лучше с песней.
По стране несётся тру-ля-ля.
Эта песня может быть чудесней,
мимоходом замечаю я.


* * * * *

Носик гоголевский твой,
Жанна, ручки, Жанна, ножки...
В нашем скверике листвой
все засыпаны дорожки.
Я брожу по ним один,
ведь тебя со мною нету.
Так дотянем до седин,
Жанна, Жанночка, Жаннетта —
говорю почти как Пруст,
только не кропаю прозы.
Без любимой даже куст
может вызвать наши слезы.
...Достаю, взирая вдаль,
папиросы из кармана —
Жанна, Жанна, как мне жаль,
как мне больно, Жанна, Жанна.


* * * * *

Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов, над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе “прощай”,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, — скоро статуи двинут на юг.
Потому и скажу, что мы вместе останемся здесь:
вся останешься ты, и твой спутник встревоженный — весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы,
мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев.
Снисходительней будь, не к лицу нам, любимая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.


* * * * *

Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор
в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном,
в Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище
свердловском.
Не в плане не лишённой красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили из мрамора и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они споткнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит
протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.


Из фотоальбома

Тайга — по центру, Кама — с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой харей, у сарая
стою с Григорием Данским.*
Под цифрой 98
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
агдама, света и росы.
Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнусь.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый “Беларусь”.
А-ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.
Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колёс.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слёз.
Как будто кончено сраженье,
и мы, прожжённые, летим,
прорвавшись через окруженье,
к своим.
Авария. Лицо разбито.
Но фотографию найду,
и повторяю как молитву
такую вот белиберду:
душа моя, огнём и дымом,
путём небесно-голубым,
любимая, лети к любимым
своим.


* * * * *

Во-первых, -вторых, -четвёртых,
даже живых-то, чёрт их
знает, что с ними, где они.
А что касается мёртвых,
вовсе сведений мало.
Только спрошу устало:
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Вспомню о средней школе —
съездить туда, что ли?
Меня оттуда выгнали.
Ты тоже ушла поневоле.
Прямо с белых ступеней
ушла в царство теней.
Я распустил нюни
как мудозвон-Евгений.
Опубликовал в “Урале”
рифмованные печали.
Так, чтобы люди разные
плакали и читали.
Объявил, пустомеля:
вот, умерла Эля
в середине апреля.
В середине апреля,
горе мое, прости же
за юношеские вирши,
прими благосклонно взрослые
с меньшей долею фальши.
С большею долей смеха
и культурного эха.
Деревья стоят чёрные
на фоне белого снега.


* * * * *

Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.
На спину “Levi’s” пришпандорено,
“West Island” на рукав пришпилено.
Пятирублёвка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.
13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.
Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.
И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.


* * * * *

Оркестр играет на трубе.
И ты идёшь почти вслепую
от пункта А до пункта Б
под мрачную и духовую.
Тюрьма стеной окружена.
И гражданам свободной воли
оттуда музыка слышна.
И ты поморщился от боли.
А ты по холоду идёшь
в пальто осеннем нараспашку.
Ты папиросу достаёшь
и хмуро делаешь затяжку.
Но снова ухает труба.
Всё рассыпается на части
от пункта Б до пункта А.
И ты поморщился от счастья.
Как будто только что убёг,
зарезал суку в коридоре.
Вэвэшник выстрелил в висок,
и ты лежишь на косогоре.
И путь-дорога далека.
И пахнет прелою листвою.
И пролетают облака
над непокрытой головою.


* * * * *

Когда менты мне репу расшибут,
лишив меня и разума и чести
за хмель, за матерок, за то, что тут
ЗДЕСЬ САТЬ НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ СТОЯТЬ НА МЕСТЕ.
Тогда, наверно, вырвется вовне,
потянется по сумрачным кварталам
былое или снившееся мне —
затейливым и тихим карнавалом.
Наташа. Саша. Лёша. Алексей.
Пьеро, сложивший лодочкой ладони.
Шарманщик в окруженьи голубей.
Русалки. Гномы. Ангелы и кони.
Училки. Подхалимы. Подлецы.
Два прапорщика из военкомата.
Киношные смешные мертвецы,
исчадье пластилинового ада.
Денис Давыдов. Батюшков смешной.
Некрасов желчный.
Вяземский усталый.
Весталка, что склонялась надо мной,
и фея, что мой дом оберегала.
И проч., и проч., и проч., и проч., и проч.
Я сам не знаю то, что знает память.
Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.
От силы две строфы могу добавить.
Три женщины. Три школьницы. Одна
с косичками, другая в платье строгом,
закрашена у третьей седина.
За всех троих отвечу перед Богом.
Мы умерли. Озвучит сей предмет
музыкою, что мной была любима,
за три рубля запроданный кларнет
безвестного Синявина Вадима.


* * * * *

Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем, вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
Как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.


* * * * *

И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин -
в голубое сиянье
милицейских машин.


* * * * *

Давай, стучи, моя машинка,
неси, подруга, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки,
не умолкая, тараторь.
Рассказывай, моя подруга,
тебе, наверно, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?
Торговца, сыщика, чекиста -
ведь очень даже может быть,
отнюдь не все с тобою чисто
и этих пятен не отмыть.
Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились темные дела.
Тень на стене чернее сажи
росла и, уменьшаясь вновь,
не перешагивала даже
через запекшуюся кровь.
И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.


* * * * *

Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, -
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.


* * * * *

Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.


* * * * *

Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
"о", ударные "а".
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.


* * * * *

Ночь - как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
...Вот идут гурьбой милицанеры -
все в огнях
фонарей - игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
седоком,
чуть поодаль - постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два,
я влюблен - и вероятно, это
не слова.


* * * * *

Как пел пропойца под моим окном!
Беззубый, перекрикивая птиц,
пропойца под окошком пел о том,
как много в мире тюрем и больниц.
В тюрьме херово: стражники, воры.
В больнице хорошо: врач, медсестра.
Окраинные слушали дворы
такого рода песни до утра.
Потом настал мучительный рассвет,
был голубой до боли небосвод.
И понял я: свободы в мире нет
и не было, есть пара несвобод.
Одна стремится вопреки убить,
другая воскрешает вопреки.
Мешает свет уснуть и, может быть,
во сне узнать, как звезды к нам близки.


Вертер

Темнеет в восемь - даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.
В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.
Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.
В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной - не хочет жить, но может.
В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.


* * * * *

Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с черным бантом
играть ночами, на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна.
Спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.
Я улыбнусь, махну рукой
подобно Юрию Гагарину,
со лба похмельную испарину
сотру и двину по кривой.
Винты свистят, мотор ревет,
я выхожу на взлет задворками,
убойными тремя семерками
заряжен чудо-пулемет.
Я в штопор, словно идиот,
зайду, но выхожу из штопора,
крыло пробитое заштопано,
пускаюсь заново в полет.
Пускаясь заново в полет,
петлю закладываю мертвую,
за первой сразу пью четвертую,
поскольку знаю наперед:
в невероятный черный день,
с хвоста подбит огромным ангелом,
я полыхну зеленым факелом
и рухну в синюю сирень.
В завешанный штанами двор
я выползу из кукурузника…
Из шлемофона хлещет музыка,
и слезы застилают взор.


* * * * *

У памяти на самой кромке и на единственной ноге стоит в ворованной
дубленке Василий Кончев - Гончев, "Ге"! Он потерял протез по пьянке, а с
ним ботинок дорогой. Пьет пиво из литровой банки, как будто в пиве есть
покой. А я протягиваю руку: уже хорош, давай сюда!
Я верю, мы живем по кругу, не умираем никогда. И остается, остается мне
ждать, дыханье затая: вот он допьет и улыбнется.
И повторится жизнь моя.


* * * * *

Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят.
В трубы мятые трубили,
отставного хоронили
адмирала на заре,
все рыдали во дворе.
И на похороны эти
местный даун, дурень Петя,
восхищенный и немой,
любовался сам не свой.
Он поднес ладонь к виску.
Он кривил улыбкой губы.
Он смотрел на эти трубы,
слушал эту музыку.
А когда он умер тоже,
не играло ни хрена,
тишина, помилуй, Боже,
плохо, если тишина.
Кабы был постарше я,
забашлял бы девкам в морге,
прикупил бы в Военторге
я военного шмотья.
Заплатил бы, попросил бы,
занял бы, уговорил
бы, с музоном бы решил бы,
Петю, бля, похоронил.


* * * * *

На окошке на фоне заката
дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил.
Трепетала надменная бровка,
матерок с алой губки слетал.
Говорить мне об этом неловко,
но я точно стихи ей читал.
Я читал ей о жизни поэта,
четко к смерти поэта клоня.
И за это, за это, за это
эта Н. целовала меня.
Целовала меня и любила.
Разливала по кружкам вино.
О печальном смешно говорила.
Михалкова ценила кино.
Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога
вез меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.


* * * * *

Молодость мне много обещала,
было мне когда-то двадцать лет,
это было самое начало,
я был глуп, и это не секрет.
Это мне хотелось быть поэтом,
но уже не очень, потому
что не заработаешь на этом
и цветов не купишь никому.
Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом -
не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
В голубом от дыма ресторане
слушать голубого скрипача,
денежки отсчитывать в кармане,
развернув огромные плеча.
Так не вышло из меня поэта,
и уже не выйдет никогда.
Господа, что скажете на это?
Молча пьют и плачут господа.
Пьют и плачут, девок обнимают,
снова пьют и все-таки молчат,
головой тонически качают,
матом силлабически кричат.


* * * * *

Отполированный тюрьмою,
ментами, заводским двором,
лет десять сряду шел за мною
огромный урка с топором.
А я от встречи уклонялся,
как мог, от боя уходил -
он у парадного слонялся,
я через черный уходил.
Лет десять я боялся драки,
как всякий мыслящий поэт.
...Я выточу себе нунчаки,
я закажу себе кастет,
чуть сгорбившись, расслабив плечи,
как гусеничный вездеход,
один пойду ему навстречу...
И расступается народ.
Окурок выплюнув, до боли
табачный выдыхаю дым.
На кулаке наколку "Оля"
читаю зреньем боковым.
И что ни миг, чем расстоянье
короче между ним и мной,
тем над моею головой
очаровательней сиянье.


* * * * *

Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой - целующихся - тупо
и похотливо, что поделать - хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.
Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался - полыхали облака -
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.
Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?
А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты привезешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.


* * * * *

Россия - старое кино.
О чем ни вспомнишь,
все равно на заднем плане
ветераны сидят, играют в домино.
Когда я выпью и умру -
сирень качнется на ветру,
и навсегда исчезнет мальчик
бегущий в шортах по двору.
А седобровый ветеран
засунет сладости в карман:
куда - подумает - девался?
А я ушел на первый план.


* * * * *

Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
все хорошо, как никогда.
Ни для чего и ни зачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.
Пусть опустеют небеса.
Пусть станут черными леса.
пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.
Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольет в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.
А ты останься в стороне -
белей черемухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.


* * * * *

Осыпаются алые клены,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны -
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарев.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну -
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.


* * * * *

Надиктуй мне стихи о любви,
хоть немного душой покриви,
мое сердце холодное, злое
неожиданной строчкой взорви.
Расскажи мне простые слова,
чтобы кругом пошла голова.
В мокром парке башками седыми,
улыбаясь, качает братва.
Удивляются: сколь тебе лет?
Ты, братишка, в натуре поэт.
Это все приключилось с тобою,
и цены твоей повести нет.
Улыбаюсь, уделав стакан
за удачу, и прячу в карман,
пожимаю рабочие руки,
уплываю, качаясь, в туман.
Расставляю все точки над "е":
мне в огне полыхать за вранье,
но в раю уготовано место
вам - за веру в призванье мое.


* * * * *

Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я - школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюбленным и в твою подругу,
давай-ка руку.
Не ты, а ты, а впрочем, как угодно -
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.
А дело в том, что в сентября начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.
И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.
А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клены облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
еще неделя.
Еще неделя света и покоя,
и ты уйдешь вся в белом в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою
пойдешь со мною
мимо цветов, решеток, в платье строгом
вперед, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я - с богом.

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.