Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
 
 
 
Архив номеров

Главная» Архив номеров» 33 (декабрь 2006)» Проза» Зимнее счастье по летнему расписанию

Зимнее счастье по летнему расписанию

Вязанкина Анна 

ЗИМНЕЕ СЧАСТЬЕ ПО ЛЕТНЕМУ РАСПИСАНИЮ

Стрелки, замирая, лезут вверх. Ожидание всегда томительно, а уж если оно необходимо, то и вовсе становится грубым и дешевым, запоминающимся надолго. Наоборот было бы легче: кинуть миллионную монету вдаль, запомнить номер и наугад, никого не беспокоя, скользнуть в упомянутое время, уколоться о незнакомый палец, вскрикнуть, чтобы отозвалось эхом и не растворилось в мерцающей глубине – вот тогда и ждать можно по-человечески, не боясь, что скоро отплывет паром. Успеется, да и ладно: главное, монета брошена, а где отзовется, звонким постукиванием ли или урчащим бульком в лаве, неизвестно. Но бросить надо, чтобы потом прислушиваться к исчезающему звуку…

Он тоже ждал. Но ждал не так и даже не по-другому, не из прихоти, не из дикого желания быть бессильным, а ждал, как ждут люди упущенное счастье на пороге умирающей жизни. Во всем был виноват поезд, нелепый поезд, заблудившийся в бестолковом прямом туннеле, поезд, который никогда так и не найдет выход, а будет тыкаться плоской мордочкой в стены, ощупывая их дымчатыми усиками, и будет глупо улыбаться, забыв, что глуп также как и туннель. И поэтому не выбраться ему отсюда, ведь туннель ждал именно его. И поезд тоже ждет, что блеснет когда-нибудь впереди, пальнет туманной стрелой в ослепленные глаза-фары, замаячит в ответ на веселые гудки счастье, но не приблизится ни на шаг и снова исчезнет за углом, растворится в гулкой прямоте логически правильного туннеля. А тут уж и другая жизнь подоспеет, сменит пассажиров, откомпостирует билеты, и понесется он навстречу собственной смерти, не глядя в глаза запоздавшему счастью-пилоту, показавшему выход, - где же ты, родной, раньше летал. И вот он, долгожданный свет, искрится, беги в него, прыгай с размаху, а ты идешь, ощупывая землю палочкой, бестолку вертя по сторонам головой, – все равно ничего не увидишь, да и видеть, собственно, нечего – кругом пустой мир.

Он ждал: чего – не понятно, а вот кого – совершенно ясно. Он ждал Соню, жену. Откуда – тоже не знал, но догадывался, причем догадывался равносильно тому, что знал, но жутко не хотел, чтобы его гипотеза оказалась законом, который вывели без него. Она отсутствовала – это факт, причем ее отсутствию уже исполнилось четыре дня, а он все ждал – полупьяный от сигаретного дыма и почти задавленный одиночеством покойника, терпеливо ожидающего на двух кухонных табуретках собственных похорон и оформления выписки из этого мира.

Ожидание мчалось с бешеной скоростью на пути к исчезновению. Дождю из минутных капель не было предела: жуткими голыми пузырями они выскакивали из огромной временной лужи и лопались на поверхности, соприкоснувшись с атлетически сложенной фигурой Сергея Свиридова. Минуты играли в классики: одна, две, одна… один… один он здесь. Квартира была пустая, чужая, закопченная от дыма и какая-то нежилая, повернутая во времени назад как избушка на курьих ножках… кстати, кости от курицы, которую он вытащил из супа и съел холодную, вместе с застывшим жиром, нужно выкинуть в ведро. Встал, выкинул -  занял себя еще на полминуты. Сонька, Сонька, где же ты, родная… дрянь...

И заструились сквозь пальцы холодные отблески по-домашнему тупого ножа, вонзающегося в мягкую плоть докторской колбасы, и отвалились на сторону те самые хитовые кусочеки колбаски (интересно, какая колбаса была в песне: докторская, копченая или сервилат…), улеглись на столе колесиками от сошедшего с рельс поезда и замерли, даже не дернувшись в предсмертной агонии.

Мысли текли мимо: вот приползет, замаранная, изгаженная седым проходимцем, – убью; и сверкает в зажатой улыбке влажная бледность рокового ножа. А потом все поворачивается; стопорится на одном ласковом взгляде рыжих глаз, изумрудном блике зеленого шелка волос… А, может, нужно все поменять, переставить местами слагаемые, чтобы обмануть сумму, хотя меняй не меняй все равно получится одно и то же – женщина. А если помножить все это на «любимая», то рухнет вся эта математика к чертовой бабушке, покосится строгая фигура мироздания и разобьется на 10648597638749864, 263649826462398765-онов  осколков - математика любит точность, хотя к тому времени и от нее останется лишь застывшая столбиком цифр статуя Афродиты. Спросите у душистой смоковницы про Пифагоровы штаны, и вам ответят, что Пифагор никогда не носил штанов, а обматывался вместе со всеми белой тряпкой с золотистым кантом. И вообще, откуда тебе знать, что носил Пифагор – его гардероб сгорел во время пожара в Москве после нашествия саранчи, когда Сталин грозился убить муху на окне и выпал с девяносто девятого этажа 11 сентября, а после этого побежал на север завоевывать Австралию… Ты сходишь с ума, Свиридов, лучше бы сходил в кино, - уговаривал себя он, стряхивая пепел себе на голову, а, может, просто шел снег, майский, последний вздох прокаженной зимы перед пламенеющим летом. Снег падал на непокрытую голову и тут же таял, образуя маленькие мрачноватые лужицы возле босоножек, под ремешками которых скукожились зябкие пальчики. Снег был запоздалым, неуютным, слишком зимним, несовместимым  с числом календаря, - многие говорили – к беде. А им было все равно: интересно и весело. Зеленая юность вперемешку с красными кусками любви укрыла их с головой легким покрывалом, защитила от мороза и даже не покрыла инеем.

 Зимнее счастье по летнему расписанию.

Еще утром, отфыркиваясь от солнечного света, веселился май, похожий на Карлсона, прыгал на одной ноге по белым квадратикам, начертанным на асфальте рукой уставшей учиться школьницы в снежном фартучке, осыпал яблони и черемуху белыми блестками, а то, что оставалось, просыпал мимо, а потом улыбнулся проходящей по мостовой девушке и кончился как вдруг и совершенно незачем, поставив жирную зеленую точку июня в конце.

Тогда, в тот майско-июньско-снежный день они были вместе, без вчерашнего и завтрашнего дня, запутавшиеся в сложной паутине формул и любви – любовь была в сердце, а экзамены – на носу. Они тогда еще учились в институте, и оба на физмате, правда, в разных группах, но, ах, какое это было счастье видеть друг друга каждый день, посылать чернильные приветы на клочке клетчатого листа, оторванного от лекции с трехэтажными дробями: корень из десяти в квадрате разделить на «я тебя люблю». Что получится? «Что получится – мы узнаем на экзамене, молодой человек». Это говорит профессор, каким-то образом оказавшийся возле Свиридова с изорванной тетрадью на коленях, хотя еще пять секунд назад он прятался за кафедрой. Но он не ругается, а почему-то смеется. Все выглядывают из-за плеча, чтобы посмотреть, над чем смеется профессор, и ничего не понимают, но тоже смеются, не по-злому, а просто так, без повода, потому что звенит в воздухе веселым колокольчиком молодость, и прыгает по весенним праздничным улицам веселый Карлсон-май, слизывая остатки варенья со стенок стеклянной банки, подаренной ему заботливым малышом, воплощением детства и доверчивой радости.

И только профессор знает, что получится, если корень из десяти в квадрате поделить на любовь, но молчит. Интересно, почему? Не хочет поделиться секретом или не говорит из-за того, что они должны дойти до ответа самостоятельно, не опираясь на опытную взрослую руку?

У профессора большая семья: жена, биолог на пенсии, две замечательные дочки: одна – врач, другая – преподаватель в школе, обе замужем – за инженером и летчиком, живут в отдельных квартирах, воспитывают собственных детей так, чтобы не уронили честь фамилии (профессорские внуки все-таки) – дети хорошо учатся, ходят в музыкальную школу, и на танцы, а когда вырастут – станут учителями, врачами, инженерами или, не дай Бог, космонавтами. «Не дай Бог», потому что бабушка не хочет: во-первых, если они будут космонавтами, она не сможет видеть их так часто, как ей хотелось бы, а, во-вторых: чем будут питаться ее драгоценные мальчики в этом своем космосе – ни запеченной в духовке курочки, ни пирожков, ни горячего бульончика, да еще и так далеко от дома – нет, нет, нет, это исключено. И не просите меня, никуда они не полетят! - Да никуда они и не собираются, Маша, - удивленно улыбается старый профессор, отрываясь от любимой газеты и снимая очки. – Они будут учителями, врачами или, в крайнем случае, инженерами…

Внуки росли, заспиртованные и одомашненные бабушкой биологом, и становились учителями, инженерами, врачами и прочей симпатичной интеллигенцией. Вот такая математика старого профессора: корень из десяти в квадрате, деленный на любовь, равняется счастливая крепкая семья, рожденная в одном и том же университете, правда на разных факультетах.

У Свиридова вышел иной результат: оказалось, что корень из десяти в квадрате при желании можно поделить на «я тебя люблю», однако с большой поправкой. Ответ есть – семья, но можно ли ее назвать счастливой и крепкой, неизвестно. Слепой поезд все еще тычется крепкими упругими усиками в зеркальные стены туннеля, в панике отыскивая выход – заветный свет в конце. Но нет его там, где он должен быть, потому что свет везде, выпущенный на волю глазами-фарами и отраженный гладкими зеркалами стен. Свет есть, а выхода нет. И неизвестно, сколько еще потребуется времени, чтобы отыскать выход, наверное, целая вечность, если действовать неверно или случайно не наткнуться на заветное отверстие. А можно просто смириться, выключить фары, подождать, пока зрачки расширятся, и глаза привыкнут к дикому мраку. Быть может, тогда, в темных лабиринтах суровой логики, запертой в узкой линии туннеля, ответ придет сам собой, и блеснет вдали что-то яркое, манящее, обещающее будущее…

Свиридов ждал. Так получалось, что всю жизнь он чего-то ждал, хотя ждать было некогда, а, может,  и лень вовсе. Сначала ждал, когда истечет срок заключения, и он окончит-таки школу (в младших классах он думал, что школа – один из видов наказания за то, что он никогда не собирал за собой игрушки и все время засовывал себе в нос мелкие вещи), потом ждал результатов вступительных экзаменов – ждал долго, часа три, ломая голову над тем, кто же он: будущий математик или диссидент дворник. А потом он ждал, пока Сонька догадается, что любит его, и позволит надеть на свой изящный тоненький пальчик обручальное колечко. Потом он еще много чего ждал: когда окончит аспирантуру, получит квартиру, защитит диссертацию (порядок не имеет значения). И вот сейчас он снова ждал и снова ее, обрученную и обреченную одновременно (на ожидание Соньки он, вообще, потратил большую часть своей жизни – ох уж эта женская натура…)

Было два часа ночи; время мерными шажками прогуливалось по квартире из угла в угол, заложив руки за спину и тихо шоркая подошвами стрелок о паркет. Свиридов сидел на кухне, курил и думал, думал и курил, потом, долго стряхивая с сигареты пепел, снова курил и опять думал, мыслил и вроде даже существовал. Где-то. В воспоминаниях. Вспоминал Сонькину улыбку, тонкие черты лица, рыжий закат волос, стройную фигуру и ее чертовское обаяние, заставлявшее мужиков вставать на задние лапки и с сердечками вместо зрачков – как в американских мультиках – бежать за ней за три девять земель, сматывая в клубок слюни. Если задуматься, Сонька никогда не была красавицей – обычная внешность обычного времени, однако в ней, как и во всякой эпохе, была своя изюминка, даже не изюминка, а сочная виноградина, еще не сморщившаяся на солнце и даже не оторванная от грозди. Для него, стандартного математика с замашками Гамлета и килограммом купленного на рынке изюма, потому что он отвечал за кухню, Соня была той планкой, до которой он хотел всего лишь дотянуться, но не перепрыгнуть, чтобы не обидеть. Соня была физиком и лириком одновременно: под личиной физика скрывался довольно заурядный математик, применявший свои знания исключительно в экстренных случаях. Например, когда нужно было рассчитать, сколько понадобится ткани на новые брючки, или прижучить обманувшую ее в булочной на десять копеек продавщицу. В остальных случаях считать было нечего, кроме как прожитые годы, да и то это можно делать раз в год, задувая на торте свечи. После института Соньку распределили, и она осталась в Москве, чтобы учить малышей выводить в исчерченных вдоль и поперек прописях гладкие столбики единичек и четверок, ровные загогулины пятерок и двоек, потом складывать их вместе, разъединять, перемножать, проделывать с ними кучу веселых фокусов и жонглировать в воздухе нарисованными мелом шестерками, чтобы в полете они  превращались в девятки и становились на затертую арену доски крепкими ножками; и каждый раз раздавались бы громкие аплодисменты ресниц восторженно хлопающих на доску детских глаз. А на арене была бы она, Софья Свиридова, выходящая на поклон дрессировщица всего этого доброго зверинца чисел и знаков, одетых в яркое и жутко интересных.

Однако ей так и не удалось стать знаменитой дрессировщицей в старом математическом цирке: отработав положенный срок, она ушла из школы, чтобы все свободное время отдавать семье и мужу, из которого, собственно, и состояла ее семья.

Лирика в ней было больше: Сонька вообще была талантливая. Обычно она поднимала крышку завещанного ей детством пианино, нажимала всего лишь одну клавишу и подолгу вслушивалась в вязкий как кисель, протянувшийся на сотни километров звук, неровно растворяющийся в замшевой вечерней тишине. Иногда она слышала в этом звуке гудение далекого самолета, перевозящего секретные грузы, иногда – отголоски полярного дня, порой ей слышалось пение тупой ноющей боли, иногда она слышала себя. Она стояла возле пианино, по-детски уперев пальчик в белую клавишу. Голова ее покоилась на руке, которую она вытягивала вдоль верхней крышки фортепиано. И слушала. Ждала, пока не угаснет звук. И это ожидание не томило ее, а, напротив, даже как-то забавляло, заставляло трепетать от непознанного горя. Ее пальцы потихоньку перебирались на соседние клавиши, звуки сливались в ровное, но по-живописному яркое волнение, опоясывающее ее, небо и гудящий, заблудившийся в облаках северного дня самолет, увозящий фанатичным полярникам секретный груз - тупую однозначную боль. Потом она забывалась и играла все, что придет в голову. Как ни странно, в голову приходила музыка. Светлая, придуманная сию минуту мелодия текла сквозь тоненькие белые пальчики, сплетаясь где-то под потолком в легкое кружевное полотно, еще не отбеленное тетей Асей и не искромсанное на фату, чепчики и детские пеленочки высокомерной продавщицей. Но мелодия почему-то не ждала, а каждый раз улетала как сказочный ковер-самолет, так и не давшись в руки. Сколько бы не закрывали форточку и не заклеивали окна белыми полосками, смоченными в мыльной воде, музыка просачивалась сквозь мельчайшие поры стекла, высвобождаясь из выдуманного плена и унося с собой нахлынувшее волной горе, а вместе с ним и память, которая порой приносила жизни изящную пикантность, а порой отравляла ее припрятанным в дворцовых кладовых ядом… Да, играла Сонька хорошо, и даже иногда подпевала. Тоже недурно. А еще она рисовала. Не специально и даже не портреты. Просто водила по бумаге карандашом, а получалась картинка. Выходящие из-под ее «кохинора» фигурки словно оживали, и она сразу же привязывалась к ним как к подобранной на улице собачонке. Она складывала своих подопечных в толстый альбом, изредка вынимала их оттуда и подолгу вглядывалась в один и тот же рисунок по нескольку раз – то ли критиковала и искала неровности, а, может, просто вспоминала, переживая вновь чувства, которые родились вот с этой рекой, деревом и маленьким домиком с черепичной крышей.

Для него она всегда была немного метафоричной, какой-то слишком образной, выдуманной его строгим алгоритмическим сознанием. Кукольная она, кукла, хорошенькая, но пустая коробочка, которая, правда, стоит как приличная вещица от Фаберже. Это лопочут вырезанные из бумаги, раскрашенные красным фломастером и наклеенные на лицо губки его бывших подружек, с которыми он водился, изредка забавляя себя тем, чтобы обсудить с ними Сонькино поведение. Иногда в его душе разрасталась жуткая, ничем не истребимая фантазия защищать Соньку, всем телом, всем душой (наверное, давали о себе знать остатки рыцарского великодушия и истинного мужского джентльменства, искоренить которые, оказывается, не так-то просто, пущай, американцы даже не пытаются). А его бывшие, которых, кстати, было всего две и с которыми он остался в дружеских отношениях, в свою очередь, были не против поперемывать кому-нибудь косточки. Не со злости, а так, по-дружески. Так что симбиоз у них получался отличный.

- Нет, она не кукольная, - упрямо твердил им в ответ разгневанный математик, - не кукольная, а, скорее, какая-то литературная и фантастически правдивая, сказочная… И вообще, у нас не жизнь, а сказка. Сказка, повернутая к лесу передом и со своими прибамбасами: здесь и злая Баба-Яга лифтерша, и алчный сосед-Кощей, директор пимокатной фабрики, с недавних пор выпускающей рыбные деликатесы. И Лихо одноглазое прискакало, будь оно неладно. Откупорило свой единственный по-кошачьи вытянутый глазок, преувеличенно моргнуло сквозь стеклянную призму и сделало ручкой, разбрасывая в воздухе кривые нотки своего «хи-хи-хи», будто лезвием по стеклу, и ускользнуло легкой походкой гиены по раскаленному снегу. А взгляд оставило, вымочило в тугом растворе и заспиртовало навек, чтобы потом полюбоваться на деяние своих кошачьих зрачков.

Свиридов вспомнил, как он впервые застал жену за распитием спиртных напитков в неположенном месте – в своей собственной квартире. Не то чтобы он был теоретиком сухого закона и практиком антиалкогольной кампании, развернувшейся в эпоху его бурной молодости, однако, осторожности ради, он предупредил молодую супругу, что пить портвейн, – это не очень хорошо, а тем более без его ведома и выданного на то разрешения. Я, понимаешь ли, работаю, как проклятый, везу на своем горбу всю кафедру, а еще маленькую такую вагонетку со студентиками, которые, как голодные птенцы, разевают желтые ротики, чтобы им положили туда разжеванные червячки формул и истолченные в кашицу дипломные! Я много на себя беру?! Нет, что ты, другие берут больше, а я вообще никогда ничего не беру, даже если принесут в качестве благодарности, за «спасибо» работаю, и ничего, доволен жизнью, - сказал он, гневно потряхивая огненными очами, или хотел сказать, сейчас уж не вспомнить, хотя, чего уж темнить, так и не сказал, потому что вечером пьяная, а утром…да ладно, чего уж там, утро-то какое ясное, светлое, такое длинное и непохожее на завтрашнее,  совсем не хочется портить настроение ни себе, ни утру. Да и Сонька все поняла, тоже вон страдает, жалеет, что вечер был глупый, и молчит. Да и ночь была глупая – пыталась пролезть в окно черным кубом, но не смогла, а то задавила бы насмерть, выжала все соки из бренного существования, но сдалась, отползла, покряхтела немного и стала биться в лицо опоздавшему домой прохожему.

И Сонька тоже кряхтела всю ночь где-то под боком, отворачивала опьяненные зельем глаза – зеленая тина болот, собирала рыжую ржу волос в хвостик, потом снова распускала, издавая прерывистые звуки, похожие на вздохи. Мучилась, искала утешения в продавленной и оформившейся под лицо подушке, марала ее слезами, задыхаясь собственным ничтожеством, молча умоляла простить и снова плакала, пока он делал вид, что спит глубоким, полным диктаторского удовлетворения сном – пусть помучается, а я пока покемарю чуток с чистыми ногами и совестью. А потом что-то нахлынуло, опрокинуло навзничь, ударило головой о собственную глупость и заслонило своим большим телом святое удовольствие быть правым – протянул руку, нащупал нежный ночной шелк, втянул в себя сладковато-пряный аромат душистой кожи, обнял потихонечку, и пошло-поехало… а потом это дрянное утро со своим настроением…

Старый фрагмент, затертый до белесой черноты, вскрикивал одиноким звуком в гулком лабиринте свиридовской памяти, отматывал пленку назад и снова поднимался волной над  уставшей головой молчаливого путника, отпуская на короткий шажок времени острую боль.

Было светлое осеннее лето, названное некрасиво – бабьим. Свиридов сидел на полу, в ворохе разбросанных по нему журналов – клеил коллаж: вырезал из журналов плоские, фотографически глянцевые фигурки и, отсекая им головы, клеил свои и Сонькины на их место. Получалось забавно: вот Сонька в шикарном свадебном платье с кружавчиками, ленточками, финтифлюшками и венцом над миниатюрной головкой, а рядом фрачный Свиридов – горделивая осанка, петушиный задир, елейный взгляд, дань инстинктам – самочка выбрана, брачные игры, танцы и бои с конкурентами  – все, как положено, -  долгожданный ритуал во имя отца и сына и святого духа и узаконенного физиологического процесса… вроде все: галочки проставлены, документы в собесе, осталось выполнить репродуктивную функцию, и дело с концом… Пышный священник в рясе – вылитый Папа римский – сбрызгивает их живой и мертвой водой. Аминь.

А вот и сам Свиридов: поднимает над головой, держит в руках как  всемирное благо, свое дитятко, которое, распластавши ручонки, пускает слюни. А рядом – счастливая мамаша Сонечка, задрала кверху кучерявую макушку, смотрит на пухленькое чадо, налюбоваться не может, да и боится: вдруг Свиридов уронит, - но папочка сильный, папочка не уронит – ни ребенка, ни честь свою, ни достоинство. Сейчас он даже сильнее атланта, который держит на каменных ладонях  высокое бардовское небо. Пройдет время, и ты, малыш, будешь держать своего сына на одном только пальце, сильном отеческом пальце, а сын твоего сына сам воспарит в небо, и не нужна ему будет могучая опора атланта отца и атлантихи матери.

 Свиридов жадно, вдохновенно стругал из журнальных прямоугольников плоские картинки, оставляя на полу огрызки фотографий и кривые стружки бумажной кожуры, примерял, одобрял, смеялся, если получалось смешно, раскладывал на белых картонных листах сборные картинки: здесь будет стол вот с этой шикарной вазой времен династии Мин, здесь аляповатым пятном будут красоваться цветы, пусть не в вазе, а где-то рядом, не то на полу, не то просто в воздухе, здесь приклею кресло, сюда помещу себя, тоненького, с газетой в руках и лыбящегося во всю фотографию; тут Сонечка с вязанием, тоже какая-то радостная и в эротическом белье (нет, это для другой сцены), в общем мастерил, переклеивал - перекраивал свою жизнь, смешивая ее с выдуманной, потому что настоящая как-то утратила свой лоск, глянцевитую наружность и расклеилась по швам, как треснувшие нерадивые обои двадцатилетней давности. Склеил, все готово, и даже красиво, правда, Сонечка получилась мельче вазы раза в два, но ничего – и так понятно, что это семья, а не просто дешевая подделка (все-таки он вырезал из самых дорогих журналов, которые изредка покупал в киоске за углом). Однако все равно что-то не так… Ах, фон. Нету фона! То есть он, конечно же, есть, белый, картонный, ненавязчивый, но в том-то и дело: он и выдает, раскрывает карты перед восхищенными зрителями, посетившими выставку, - фотография ненастоящая, выдуманная, несуществующая, обманчивая, выколлажированная – разочарованный зритель просит вернуть деньги обратно: к черту вашу бестолковую выставку, правду давайте! Правду? – вкрадчиво спрашивает художник, смущенно пожимая плечами. Ну, что ж, - говорит он и снимает со стен все картины, оставляя зрителя наедине с белыми известковыми стенами павильона с выцветшими квадратиками – следами былой жизни. Смотрите, вот она, правда, жизнь, строящая пустые планы и оповещающая о смерти хрустальным журчанием. И редкие гости, словно мудрые мысли, одиноко бродят меж воспаленно белых стен, внимательно высматривая на них что-нибудь живое, и не находя, слепнут и исчезают один за другим – а в воздухе уже звенит  хрустальный колокольчик: выставка закрывается. И человек умирает, пустой, оскверненный злобой за то, что не принес пользы и даже не заметил этого. А картины выкидывают на улицу, потому что они уже не имеют ценности, и в них нечего растолковывать. И только старые знакомые, проходя мимо пыльных коллажей с вывихнутыми на сторону телами, говорят своим знакомым: «Вот так жили Свиридовы, помнишь Соньку, смотри – вот она, с вязанием и в чепчике, смотри, какие цветы: кактусы, а цветут. Вот досталось же людям счастье, и кресло, и столик резной, и подушечки всякие – и чего им еще от жизни-то надо. Это я от зарплаты до нового мужа кое-как перебиваюсь, и то ничего, не плачу, хотя заслуживаю лучшего…»

Свиридов достал из-под шифоньера коллаж, смахнул с него пыль, посмотрел с минуту, затащил обратно -  страшный он стал: фигурки отколупнулись, чепчик отпал, а на его голову, кажется, мышка покакала, и пятен картонных как-то больше стало. Сел за стол, искурил последние просветы своих легких, задохнулся вонючим дымом, открыл форточку, проветривая мозги, выпаривая свежим воздухом заплесневелые мысли, крадучись уходил от воспоминаний, терзающих его со всех сторон. Выпить что ли? Нет, не нужно, закусывать нечем. Если только собственными мыслями… Нет, они слишком тяжелые, непригодные для пищеварения – слипнутся комком в желудке или, в лучшем случае, вызовут аппендицит (тогда их хотя бы можно удалить оперативным путем…)

А время, кажется, уже умерло, затерялось в блуждающих огнях кольцевой, заблудилось в дремучем лесу свиридовской печали и утонуло в зеленой тине болот. Сонь, а ты помнишь, как мы ездили в лагерь, чтобы быть там вожатыми: крахмальные вафельные полотенца, запах казенной еды из столовой, высокие старейшины-сосны, кукушка в зарослях, деревянные домики, где только кровати да тумбочки да сваленная в кучу детская обувь на крыльце, и какая-то странная, потрясающая, потрескивающая гулом тонких лесных отголосков, тишина. Днем маешься, вечером маешься, и полночи тоже не спишь - укладываешь в кровати неугомонную ребятню, а потом ищешь вознаграждения за трудоемкий трудодень, выраженный в человеко-часах, хотя самому так и хочется свалиться в постель,  чтобы хоть час побыть человеком. А мы с тобой гуляли, наслаждаясь ночным шепотом сосен в ясно-черной вышине. Помнишь, какой четкой, какой точной она была, словно и не накликала беду вовсе. Знаешь, я не хотел тебе признаваться, но я немного боюсь лесной тишины: она несет неизвестность, приглушенное чувство тревоги; загадка таится под каждым листиком, на каждой  верхушке сосны, но ты спокоен - знаешь, что с тобой ничего не случится. В городе все по-другому: в прежние времена город защищал человека, а сейчас человеку нужно защищаться от города. А помнишь, потом было кино про сицилийскую мафию, только для взрослых, с жаркими поцелуями и вульгарными объятьями. А мы сидели в последнем ряду, потому что еще не знали, кто мы – юные взрослые или повзрослевшие дети. Нам жутко хотелось целоваться, потому что темно, потому что последний ряд и потому что любовь. А посмотреть фильм тоже очень хотелось, потому что Запад, потому что нельзя и потому что тоже любовь. А в конце, помнишь, как в конце умер самый главный, и все плакали под тоскливую музыку – жалко, хотя он собственноручно загубил десятки невинных душ, а все равно жалко. Всех жалко: и обездоленных, и нищих, и гордых, и безымянных, и худых, и заплаканных, даже виновных жалко, а себя жалко вдвое больше, потому что один, всегда, даже если рядом никого нет.

Наверное, ты все это помнишь, даже сейчас, когда тебя нет, а ведь времени-то уже много. «Ложись спать, Сережа, -  строго говорила маленькому Свиридову его бабушка, Валентина Петровна, - а то времени уже много, а завтра тебе в школу». – «Щас», - цедил сквозь зубы потревоженный Сережа и мгновенно раздражался, заслышав эту глупую, гнусную фразу про время, которого «уже много». Ну, как времени может быть много, удивлялся он. Оно же неисчислимо, не познано, не доказано. Оно просто есть, и все. Это уже люди понавыдумывали всякие часы, минуты и секунды, чтобы облегчить себе жизнь, чтобы посчитать историю, и постановили: день начинается в часы легкого недоумения, а заканчивается минутами горького расставания. Днем нужно ходить с открытыми глазами, шевелить руками и, вообще, что-нибудь делать, чтобы все видели, что ты живой и невредимый. А ночью полагается спать, сказало человечество, потому что надоело ему перебирать руками, хлопать глазами и шевелить руками, - тут же изобрело подушку, свалилось на нее и засопело, и захрапело, и запыхтело что есть мочи. Так вот и живем: днем люди, а ночью человечество.

У людей есть часы и минуты, а у человечества – время. А если кто-нибудь нарушает общепринятый порядок, и ни с того ни с сего днем впадает в человечество, то к нему применяют самые строгие меры наказания, например, пытают электричеством, а то и вовсе хоронят заживо. А ведь он всего лишь хотел побыть в одиночестве, уйти ненадолго в себя, приобщиться к чему-то высокому, бесконечному, своевременному, а потом вернуться на землю, чтобы рассказать об увиденном. Но люди не верят ему, а только шепчут непонятные слова, похожие на остроконечные иглы заклятий: «летаргический сон», «клиническая смерть», потом охают, падают в обмороки, а кто покрепче только крестятся и уходят, отворачиваются от изгоя, дабы не запятнать свою репутацию, ведь она сегодня важнее всего,  даже чести.

Вселенское время чем-то похоже на тесто, замешанное в кадушке человеческого времени заботливой хозяйкой: плотно утрамбованная пухлой рукой масса стремится покинуть границы общепризнанного, чтобы извлечь из самой себя хоть какую-то пользу, однако рачительная кухарка с силой вминает опару обратно в запредельные границы кадушки во избежание всяческих конфликтов. Человеческое время исчисляется часами, секундами, минутами и даже годами, а вселенское – мгновениями и вечностью, самой обыкновенной внеземной вечностью, какая продается на рынке человеческих душ, а ее цена зависит от уровня инфляции, хотя и здесь торг будет уместен – свои люди – сочтемся…

Что ты мелешь, дурацкий ты человек? Вернись в пустую квартиру с пожелтевшими от старости обоями и пыльными тапочками в углу и жди! Кого? Как кого? Ты забыл, кого ждешь? Ну, да… она… Кто она такая? Да расскажи же, наконец, правду! Давай начнем вместе: «Она… Она была….»

Она была пьяницей, юной, но спившейся алкоголичкой! - крикнул обезумевший от отчаянья Свиридов. – А, может, и проституткой была тоже. Хотя об этом история ее судьбы умалчивает. Ей нравилось то состояние невесомости, в которое ее повергали два-три бокала дешевого портвейна. Сначала она пила, потому что ей было скучно, потом привыкла, приросла, оформилась под фигуру бутылки. Я же любил ее, любил. Я всего лишь спросил тогда – почему, а она только помахала ресницами взад-вперед, расчищая дорогу двум чистым шарикам-слезинкам, в которых отражалось небо, зажатое в плоском прямоугольнике оконных рам. Скатившись к уголкам губ, слезинки исчезли в темных треугольниках – не захотели расставаться с хозяйкой. Соленые они, наверное, были, подумал тогда я. Скрестив на груди руки и прислонившись к косяку, я требовал от нее ответа, и каждое мое «Говори!» звонким посвистыванием кнута опускалось на ее согбенную спину, оставляя на белоснежной коже кровавые автографы. Не знал же я тогда, что она не могла сказать – почему? Почему? Потому что сама не знала. Только терпела, мучилась, страдала и так и ничего не сказала в свое оправдание, ничего…

Знаете, у нее были такие большие глаза, когда она открывала для себя что-нибудь новое, не новый шампунь и даже не туалетное мыло, как в забытой рекламе, а что-то явное, лежащее на поверхности и столь ожидаемое, но такое неповторимое: кусочек Бородинского хлеба с тонким ломтиком ветчины, съеденный тайком на пляже, ямочка около глаза, которую она никогда не замечала, «Айвенго», от которого она не могла оторваться, читая его даже за едой и в туалете (кстати, приличные книги вообще всегда читают только в туалете), хотя еще лет десять назад роман казался ей самым занудным и скучным творением литературы – щенячий восторг, перетасованный годами с изощренной логикой – вот и вся ее сущность…

Да, я вспомнил важное обстоятельство, Ваша Честь, и прошу внести его в протокол. Она вела двойную жизнь. Не то чтобы у нее был двойник, нет, она потеряла его при рождении, и, кажется, он не пытался возвратиться, но в ней несомненно что-то было. Было, и все, и она в этом не виновна, такая уж ей выпала карта. Нет, она не играла в карты, не была дурочкой и не курила, она просто была, и все. Она училась, работала… готовить, правда не умела, одевалась, красилась, покупала подарки, болтала по телефону, смотрела по телевизору глупые фильмы, иногда чертыхалась, полола грядки – в общем, вела довольно сносное бытовое существование. Как я, как многие, как все. Только почему-то ее это не радовало и даже как-то обижало… да, пожалуй единственным ее недостатком было неумение жить, пользоваться электричеством, стоять каждый день в очередях, считать деньги. Она не находила это прекрасным. Она была далека от жизни, или жизнь слишком далеко от нее удалилась, я уж и не знаю… Однако я знаю одно (фраза, достойная любой трагической сцены, которыми так и кишат американские бестселлеры): она много мечтала, хотела, жаждала, страдала, играла и любила. Одновременно она могла любить дешевую телевизионную передачу, «Лунную сонату», новое слово, которое она изыскала в словаре, и меня. А ведь это, поверьте, не одно и то же.

А формула, под которую я хотел ее подогнать, здесь не работала. Черт знает что такое. Я ведь математик, и она математик, а вот как-то не сложилось…

А потом я ее в диспансер оформил, полдня по очередям да за справками, а она и не знала, что я так с ней… Привез к зданию, знаете, старинное такое, желтенькое, с белыми барельефами над исполинским входом – Соньке понравилось, там парк недалеко и аллея с желтыми листьями и чугунной оградой, она думала, мы там гулять собираемся. Да вдруг испугалась – вывеску прочитала, хотя со зрением проблемы были, все поняла, обозвала меня дураком, махнула плащиком, задев осенние листья и, растрепав их по мостовой, побежала. От дверей отделились два атланта и ринулись вслед за ней: их мускулистые нагие тела вперемешку с мокрым асфальтом и звенящим по магистрали железным потоком придавали этому зрелищу некую пикантность и напоминали экзотику. Я тоже побежал, первым… Догнали. Она вырывалась, то и дело взмахивая серыми крылышками плащика, будто бабочка, пойманная добрым мальчиком, который хотел приручить ее, кормить колбасой и шоколадными конфетами, а чтобы ей было легче, оторвал крылья.. Она плакала, зачем, почему, а я стоял, бесполезный и гадкий, глупый поезд, забравшийся в туннель по своей воле. Что-то было не так…Действительно, я тогда не разобрался, не понял, не прощупал ситуацию, а она стала бабочкой.

Она вскинула на меня усталые глаза, покорилась и долго отворачивалась, пока двое здоровых санитаров уводили ее в широко раскрытую пасть диспансеровских дверей. Сонька шла неспешно, даже как-то величаво: прямая спина, серый плащ, заколотые «фасолькой» волосы на затылке, немного растрепавшиеся, но эффектные, облегающее шею горлышко водолазки, любимая клетчатая юбка-шотландка – красавица. А силачи, будто преданные пажи, даже как-то нежно и бережно держали ее за руки, зажав своими телами, заслоняя собой аристократический стан своей госпожи от назойливых взглядов зевак и докучливых журналистов. А я стоял и смотрел ей вслед, моей королеве, осознавая, что одним только росчерком длинных ресниц она подписала мне смертный приговор – жить без нее, терпя все пытки сразу: утром четвертование в автобусе, весь день колесование на работе, а к вечеру распятие, дома, на двуспальной кровати, купленной мной еще в советские годы…

Ее признали буйной, название «белая горячка» было отправной точкой для лечения, назначенного врачом. Первые дни меня к ней даже не пускали, боялись новой вспышки агрессии, да и у меня времени не было: у заочников начиналась сессия, а значит и лекции, зачетки, экзамены тоже давали о себе знать.

И вырвался-то я на минутку, забежал к ней в палату, обнял, а она даже не взглянула. Любовь моя, Сонечка, детка, посмотри на меня, я твой муж, вот, яблочки, груши, почистить апельсинку? налить сок? морковный, твой любимый, ну не молчи же… А она никак, ничего, сидит в поношенной и напрочь застиранной пижаме и молчит, маленькая такая, худенькая, ручки на коленях, ноги в мягких тапочках, смирненькая такая, умиротворенная, уютная, любимая…

А больше я ничего не помню, помню только, как вставал перед ней на колени, плакал от безнадежности, кричал на врача, который упрямо твердил, что лечение прервать невозможно, долго запоминал его фамилию, бросался к трубке, чтобы позвонить министру, отказывался от валерианки, чтобы остаться мужчиной и не раскиснуть, дипломатично объяснял, срывался на маты и вдруг успокоился, заизвинялся, сказал: «Понимаю!» и ушел, в работу, зачетки, двоечников, ведомости и тригонометрические формулы.

Потом распустилась сирень, поспела клубника, потом ездили на картошку, закручивали потные банки, набитые тугими помидорчиками, в общем, жили, при этом добросовестно посещая Сонечку. Она нюхала сирень, ела клубнику со сметаной, и соленые помидоры, и горячую картошку, которую я приносил ей прямо в кастрюльке, обворачивая ее полотенцем и газетами с последними новостями. Сонечка набивала себе рот клубникой и улыбалась, и я улыбался ей в ответ. Она тоже жила, и мы с нетерпением ждали выписки.

А долгими осенними вечерами он сидел перед телевизором, приноравливаясь к одиночеству и разжевывая самому себе схему мужской холостяцкой жизни: утром чайник и яйца всмятку, днем работа, вечером новости и боевик. Почему-то он считал себя почти холостяком, чуть-чуть разведенным и немножко вдовцом. Так было сначала. Потом стало тяжелее, особенно по вечерам. Вечером всегда тяжелее, потому что улица пуста, а в окнах свет, и, кажется, что в каждом окошке прячется счастье, и только у тебя развалилось на старом скрипучем диване замшелое одиночество, припорошенное крошками света от семейного торшера, сердито раздувающее ноздри и тупо уставившееся в телевизор вместе с тобой. Зато тебе уже не так скучно, ведь вас двое: ты и одиночество. Он знал, что Соньке сейчас тоже тоскливо и скучно; он воображал, как она пугается медсестры, входящей в одноместную палату, выхлопоченную им для своей драгоценной Сонечки. А еще Сонька боится темноты, хотя и любит ночь – противоречие с корнями вросло в это хрупкое, крылатое создание, готовое спорить с ним часами, молча, одним только взглядом…

Вот так он и жил без нее: утром – холостяк, днем – разведенный, а вечером – вдовец. И с женщинами ни-ни, а ведь шансы были. Строгий, верный, математический стоик, алгоритмически высчитывающий выход из сложных жизненных ситуаций, но бездарный Гамлет, жалкий остаток догорающего в туннеле поезда, столкнувшийся с логически правильной иррациональностью дурацкого подземелья и не выдержавший сурового испытания. Отчаявшись, глупый  поезд мотнул головой, ударил грудью в бок кристально прозрачного туннеля, принял удар на себя, покачнулся и рухнул на закаленные светом рельсы – сломался, развалился, только брызги ледяного шампанского из вагон-ресторана рассыпались вокруг и стекли по зеркальным стенам туннеля мириадами отражений обломков несбывшегося семейного счастья. А счастье было так возможно, так близко… Чудодейственная форма вечного разочарования.

- Ну, буде, и пусть земля ей будет пухом, - сообщает подвыпивший гость, пришедший на поминки. Он хороший человек и отличный товарищ, язвенник, а за Сонечку выпил, пожелал царствия небесного и откинулся на диване, приминая своим товарищеским задом парной след Сонечкиной попки на обивке. После выписки прошло три месяца: все это время Сонечка держалась, крепилась, настраивала себя на трезвую мирную жизнь, смеялась, ела, поправилась на три килограмма, а потом сдалась, увидела в шкафу бутылку с заспиртованным навек кошачьим глазком и сдалась…

Свиридов заливал горе по полной, поэтому к окончанию поминок он мог только спать. А плакать уже не мог. За три дня похорон из его организма вышло столько воды, что даже на туалет ничего не осталось. Он плакал, всхлипывая, как ребенок, а потом уснул. Хороший человек накрыл его пледом, дернул на посошок и утопал домой, не выдержав атмосферы чужой драмы и притворив за собой тяжелую дверь.

А утром болела душа, хотя голова болела больше, и желудок, надорвавшийся от тяжести жидкого груза, и печень, и ногой он, кажется, ударился. К черту студенты, ведомости, рефераты, у него сегодня траур – единственное достойное объяснение его самовольного прогула. У него все-таки жена умерла…

На полу лежал засохший кусок хозяйственного мыла – вешаться, наверное, хотел, да, вот и табуретка стоит под самой лампочкой, только веревки нет, остался лишь галстук. «Господи, - ухмыльнулся себе Свиридов, - даже покончить с собой по-человечески не могу». И застонал, заохал, запереживал, пошел на кухню, вымыл посуду, зажмурился, уронил голову на стол – заплакал, по-мужски, редко вздрагивая плечами, почти достойно, а потом курил, думал, курил, думал и снова курил, вспоминал… Вспомнил, как вчера нашел какую-то тетрадку, исчирканную Сонькиной рукой. Нашел, прочитал, все понял и затрясся в безудержном хохоте, больно хлеща себя по щекам. Оказывается, ей не нужна причина, чтобы заплакать…

 

*    *    *

Смеркалось. В чугунной ограде, окружавшей здание психиатрической лечебницы, открывалась только небольшая ажурная калитка – в этот час ворота уже были заперты на замок. Проскрипев, калитка пропустила на территорию больницы молодую рыжеволосую девушку в клетчатой юбке и сером клешеном плаще. Девушка шагнула на ступеньку невысокого крыльца и пропала в темноте больничного коридора. Истекали последние минуты приемного часа, однако она и так отпросилась с работы пораньше, чтобы успеть его накормить. Девушка подошла к медсестре, что-то сказала ей, потом пообщалась с его лечащим врачом, милой женщиной в идеально выглаженном халате и туфлях-лодочках, потом, устало вздохнув, вошла в палату и направилась к самой крайней койке, на которой обитал ее муж. В его палате не было буйных, поэтому Соня безбоязненно заходила туда почти каждый день после работы. Привычным жестом она разворачивала обернутую в несколько слоев газет и полотенец кастрюльку с дымящимся картофельным пюре, которое он обожал, и принималась кормить Сергея с ложечки, как ребенка. Свиридов по-детски разевал рот, ожидая, когда Соня зачерпнет маленькой ложечкой полужидкую картошку, и он с удовольствием проглотит ее. Изредка он приходил в себя, узнавал Соню и даже мыслил более или менее разумно, но, увы, это случалось крайне редко. Сколько раз она пыталась вернуть его к нормальной жизни: показывала ему  семейные фотографии, рассказывала об их совместной жизни, приносила альбом со своими рисунками, которые он очень любил рассматривать, пела ему колыбельные песни, читала сочиненные для него стихи, которые он внимательно слушал, когда еще не был таким… Но все было впустую: и стихи, и песни, и картинки, и даже слова, которые проносились мимо его сознания – он только улыбался и смотрел на нее глупыми глазами. Так что теперь, покормив мужа, она садилась у изголовья его кровати и, если позволяло время, подолгу  смотрела на него, периодически поднимая руку, чтобы пригладить его взъерошенные волосы. И в эти минуты все больные, находившиеся в палате, вели себя очень тихо, как бы боясь разрушить беззвучный разговор двух одиноких сердец, связанных жемчужной ниткой одного и того же чувства.

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.