Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
 
 
 
Архив номеров

Главная» Архив номеров» 32 (октябрь 2006)» Проза» Прикосновение Тихе

Прикосновение Тихе

Кудряшов Иван 

…душа есть только у искусства, а у человека ее нет
Оскар Уайльд

Но не душой - глазами смотрят люди
 Лишь мрамор им внушает мысль о чуде
Фернандо Пессоа

Девочка на остановке всех достала – давясь всхлипами и слезами горючими, она уже минут двадцать, как заведенная, слушала одну и ту же мелодию на своем мобильном. Бездушно гремящее звучание какой-то современной мелодраматической песенки с хронической аритмией (очередное нечто этих популярных групп с безвкусно-безграмотными названиями, вроде Глю-коза или Уматурман). «Забавный образчик наслаждения», – подумалось вслух. Искренне сострадая себе, окружающим и, в первую очередь, ей, я решил как-то отвлечь эту девчонку. По правде сказать, мне было практически фиолетово. Но, так как в последнее время я все чаще встречаю на улице персонажей с полотен Пикассо и раннего Дали, я подумал – почему нет? В смысле я решил ее завести – т.е. скорее не как машину, не в сексуальном плане, а как домашнее животное. Вообще, мне – человеку, наторелому в различных формах онанизма – не составило труда прочесть в этой навязчивости ее историю, от и до. Всё как всегда: «Она и Он», «якобы Любовь» под мотивчик упомянутой мелодии, а затем логичное «вот и Всё…». Оставалось лишь выяснить нюансы: «кто он», «насколько серьезно она попала» и «что собирается делать дальше».

А дальше как раз и вышло то, что она стала обитать в моей квартире, распространяя по ней свой мятно-розовый запах. Человек, хоть и чужой, но рядом, даже пускай с густо-карминового цвета ногтями, оставлял еще какие-то надежды мне обо мне.

Мой доктор (по призванию скорей цирюльник) – категорический либерал, тщательно избегающий формулировок «заболевание», «расстройство», «ненормальность» и пр., давно уже отчаянно отшучивался, что, мол, я по-своему уникален и лечить меня не от чего (забавно, но я никогда не просил меня «лечить» – я сказал слово «помочь»). Его модные пристрастия к полушаманским опытам и ребефингу[ii] во мне не вызвали особого отклика; я сказал слово «потом». Он ответил «хорошо», но я знаю, что где-то в карточке он давно, не сомневаясь, черкнул – «параноидальная шизофрения».

Зачем же мне понадобилось тащить ее к себе? – подобный вопрос нагнал меня лишь на третий день, но я отмахнулся от него. К чему искать ответы, коли невопрошающий имеет их все разом? Впрочем, дело было точно не в одиночестве, точнее не в нем одном, ибо я всегда был одинок – что сейчас, что полгода назад, что когда жил с подружкой. Моя бывшая была «дегустатором» тканей (в жизни эта профессия зовется куда как прозаичней) на местной фабрике: на ощупь она могла определить не только качество и тип материала, но и узор, цвет, даже оттенок; к тому же это доставляло ей огромное удовольствие. Поначалу она очень тщательно исследовала и меня, мои ткани или, можно сказать, самый большой орган, данный мне (я не льщу себе, это скорее недопонимание с вашей стороны), а затем мастурбировала мне или нам обоим. Прочие формы сексуальной активности не вызывали в ней энтузиазма. Подобно мне, живущему лишь глазами, она жила исключительно своим осязанием. Потом ее переманили в столицу. Мы растерялись без «прости» и «до встречи», так же легко, как в школьных реакциях кислоты теряют водород. Первое утро «без» было туманным, словно те самые испарения.

Что же до этой девчонки, то я даже и не помышлял о постели или ванной вместе – ее мальчишеский зад, худые ноги и слегка туповатое выражение лица юной соплячки не вызывали ни доверия, ни интереса.

 . . . . . . . 

Сегодня снова встреча – увидел, проезжая мимо на автобусе. То был морячок с холста «Моряк и Венера» Дали: здоровенный, ужасно угловатый телом, угловато-ужасный лицом, только в паре с ним была почему-то старуха, меньше чем в полроста, тоже несколько гротескная и почти неразличная с ним лицом. Впрочем, Венера без матроса мне тоже как-то раз являлась (она мелькнула в ночном супермаркете в проходе, когда я выбирал, каким же мерзким пойлом ухаркаться к завтрему). Я и не жалуюсь, это вполне приемлемый вариант, ведь можно было свихнуться и на чем-нибудь ином – грезились бы потом повсюду какие-нибудь советские венеры, а это, я вам скажу, ничуть не естественнее кубизма зрелище (главное – никакой новизны). Удлиненные плоские акселератки – жены типичных прогрессоров, астрофизиков и инженеров – это еще ладно, но почти неотличные на фоне свиноматок и капусты колхозьянки – извините, столь крепкой мускулатурой нервов не обладаю. Я вообще не из тех, кому все равно.

 . . . . . . . 

Мой светлый друг – практически художник и поэт, но это все больше в радужном прошлом, а теперь скорее инвалид трансцендентальных снов и психоделических полетов – перед тем как сгинуть вновь на неопределенный период в белостенных сумерках лечебницы, сказал мне напоследок: «никогда не оставайся один, держи про запас человека, который хотя бы не побрезгует послать тебя НА… Если людские голоса перестанут обращаться к тебе – ты пропал».

Я никогда не относился к разговорчивым типажам, многие дни своего детства я провел в санаториях, молча разглядывая альбомы. Кисть Создателя не одарила мой портрет ни розовощекостью, ни блеском глаз. Люди не тянутся к столь серым типам, тень которых короче их самих. Но, если вы верите, что все случайное – неслучайно, лучше слушать те слова, кои могут оказаться последними для чьих-то уст. Едва ли не врожденная наклонность ничем не отягощать других давным-давно освободила от бремени общения со мной всех немногочисленных знакомых. Я иногда звоню друзьям-сокурсникам, но, похоже, мы уже не слышим друг друга. На худой конец, конечно, можно обратиться к сестре – все-таки единственный родной человек в мире. Но всегда ведь есть какое-нибудь Но, а в этом случае довольно весомое: даже созерцание тех явлений, в кои обратились моя сестра и ее жизнь, способны подорвать сколь угодно стойкое психическое равновесие. Вкратце, несильно сгущая краски, можно сказать, что она допилась до тех состояний, когда более не распоряжаются своим телом и потому вряд ли отдают себе отчет в том, кто им пользуется, когда и зачем. Кабы я не видел того собственным зреньем, то понятно – слова есть слова, а так – даже не знаю: трахать абсолютно невменяемую бабу, обнимающуюся с бутылкой зеленого стекла… Честно говоря, жизнь обеих сих сторон мне не кажется достойной изображения на холсте этого мира. К тому же у нас с ней никогда не было того, что зовется «общим языком», меж нами скорее с детства стена мутного пошарканного плексигласа.

 . . . . . . . 

Увлечение искусством не всегда прихоть. Индивидуальные склонности и личные предпочтения до смешного малую роль сыграли в моем выборе профессии – я скорее свалился в искусствоведение, нежели осмысленно пришел. Однако со стороны это можно увидеть иначе: любой случайный выбор или даже отказ от выбора – это тоже твой выбор (и часто наихудший). По крайней мере, мне сложно представить иное занятие, быть может, потому, что триста дней в году на моем лице красуется опухшая сопатка, чем я похож на заядлого кокаиниста, но дело в том, что я просто-напросто хронический аллергик. Мужество геологов, терпенье археологов, наблюдательность ботаников, проницательность агрономов – все это не ко мне. Впрочем, я не думаю, что только поэтому природа не вызывает во мне никаких эмоций – просто я ее не вижу. Редко, но все же бывая в лесу, я, все же, не могу понять: чем так великолепны эти облезшие деревья или скучные виды на реку. Мой глаз устроен иначе, пространство меня подавляет, и я становлюсь неспособным видеть. Напротив, когда я смотрю на картину – то действительно вижу натуру, в ее глубине и объеме. Ведь во всякой способности главное – мера. А для зренья особо важна мера в дистанции: «слишком близко» или «слишком далеко» оказываются равны тем, что одинаково незрячи. Увидеть нечто – это, в сущности, обрести дистанцию меж собой и тем, что ты видишь. Однако на пленэре наблюдатель почти лишен выбора – мир буквально бросается ему в глаза, бомбардирует сетчатку хаотичностью образов и картин. Холст же, помещенный в рамку и контекст, в гораздо большей степени дает свободу выбора той точки, откуда нам направить взгляд. В картине я могу наслаждаться каждым моментом запечатленной натуры, быть может, потому, что она уже увидена кем-то. А то небо, что надо мной, редко бывает замечательным, оно словно забыло все свои чарующие оттенки: лазоревый, бирюзовый, васильковый, индиго, ультрамарин, сапфировый…

Более того, моим глазам дана такая воля, что они создают во мне часто что-то вроде синестезий – посредством зрения я могу улавливать нюансы и оттенки телесных ощущений и запахов, могу схватывать цвет, форму, светотень привкусов и звуков. Именно поэтому для меня многие картины не просто воспоминание – это целый универсум, обширная территория глубочайших импрессий.

 . . . . . . . 

Из чего получается та или иная история? Я могу лишь глупо предложить визуальную метафору – метафору истечения. Так или иначе, все мы живем в своих виртуальных мирках, в эдаком коконе – и рано или поздно мы сталкиваемся с чем-то, что рвет эту оболочку. Тогда некоторое время все наше личное мироздание изливается вовне (быстро или медленно – в зависимости от того, насколько сильно ворвалось нечто в наш кокон). Такое истечение в новое состояние – это и есть, по-моему, история.

Иногда это истечение кажется чудом. Имя моего я, увы, не смею назвать.

В те ясно-голубые дни мы собирались у одного режиссера, из местного театра, – занимательный субъект, поистине золотая голова, однако прозябающий в провинции и компенсирующий творческие неудачи крайней сумбурностью своей постельной жизни. Для декораций одного из спектаклей ему однажды понадобилась консультация специалиста, но понимания с нашими преподавателями не нашел, потому за дело взялись мы – группа беспятиминутных искусствоведов. А потом сотрудничество переросло в долгосрочное знакомство (то, что иные косные зовут «дружбой»), и мы вошли в небольшой круг, где часто обсуждалось искусство. Обыкновенно пили вино и водку, спорили о живописи и театре, судачили об испанцах и фламандцах, бросали упреки классикам, сочиняли интерпретации к Эрнсту, Шиле, Климту и пр.

Мы уже давно закончили свой курс, кое-кто где-то устроился, пара-тройка смельчаков продолжала кропать научность по поводу чужих творений, кто-то нашел жену на том кружке, кто-то потерял. Как бы то ни было, но время от времени мы встречались и одаривали друг друга улыбками авгуров – потому как все меж собой знали, что мы – законченные неудачники. И нередко на наших встречах водка становилась более приоритетной темой, чем искусство, а уж тем более его место в жизни. На подобном фоне происходят поистине чудеса восприятия: перипетии судьбы для одного делают бурлески Миро будто еще насыщеннее,  свежее; для других, напротив, – они теряют сочность и не влекут глаз боле. Известно, что на что-то стоящее человек нашей профессии, т.е. по сути критик, может рассчитывать лишь в столице, здесь мы однозначно обречены на прозябание. Фатум ностри.

А потом появилась Она.

Мадам с жестоким гранатовым смехом, она очаровала всех. Кто-то поговаривал, что она бывшая любовница режиссера, но, по всей видимости, «вряд ли» – на наших встречах она возникла неожиданно и сумбурно, словно лишь по своей прихоти, без всяких приглашений (да и впоследствии никто так и не признался в том, что знал, кто она и откуда).

Своими тонкими замечаниями она продемонстрировала незаурядные познания в предмете изящных искусств, при этом никогда не участвовала в спорах, почти не пила, отпускала достаточно жгучие, молниеподобные остроты, порой смеялась над нашими шутками – то был смех немилостивый, изуверский, леденящий душу, но столь чарующий, взрывающийся, словно фонтан артериальной крови. Каждый втайне жаждал уйти с ней, с ее появлением все мы вдруг преображались: вспоминали забытый и немодный пафос речей, блистали остромыслием и памятью, старались показать себя в выгодном свете. Но она поначалу ни к кому не проявляла интереса (разве что в своих острых шутках, оставлявших порезы столь же тонкие, сколь и болезненные).

А потом внезапно она переменила свои предпочтения.

Первым был Стас, знаток музыки, старавшийся и сам написать не то симфонию, не то какафонию. Просто ушел с ней, и больше никто его не видел. На звонки он не отвечал. Кто-то из друзей потом сказал, что он жив, но почти безвылазно сидит дома. И еще говорили, будто тот почти совсем потерял слух.

Вторым стал мой лучший друг Владислав. Он тогда как раз начал писать кандидатскую по прерафаэлитам. Точно так же, говорят, коралловых губ изгиб улыбнулся ему, и они ушли под руку – а затем он бросил работу, учебу и жену с детьми, ходит сам не свой, и его дикие глаза способны напугать и бесстрашного – одним он словно видит нечто прекрасное и покой созерцания живет в нем, второй точно предстоит пред Ужасом непроглядной Ночи.

Третьему повезло Геше, он единственный не очень-то верил в подобные совпадения и продолжал добиваться внимания жестокосердой мадам – она ответила ему. Как всегда, единой ночью – и вроде бы ничем он и не изменился, лишь с тех пор костерит ее имя в разговоре со всяким встречным и поперечным.

Четвертая очередь пришлась на меня.

Когда она подошла, мы, кажется, говорили о манере изображения человеческого тела в картинах начала века. Поэтичное «и взгляды наши встретились» было точно внезапное соприкосновение половых органов. Приятная  грубость чужого присутствия, чужого взгляда. В такие моменты даже я забываю о том, что смотрю, потому как вижу совсем иное, то, что нельзя увидеть – что я сам видим и смотрим кем-то. Тогда я вдруг отметил в ее глазах столько нежности и жажды тепла, что на миг забыл даже, кто она. Ее щеки были именно того цвета, что не знает других определений, кроме как пунцовый, а еще чем-то она показалась похожей на девицу романских кровей – черноокая и грациозная. Однако для меня остается загадкой, каков все же был истинный цвет ее глаз. Ведь, соприкасаясь взглядами, мы видим отнюдь не глаза, но нечто неуловимое, непостижимое, то единственное и несказуемое, что лишь и волнует нас в этой жизни. За бокалом вина она страстно поцеловала меня, и я отбросил все былые предостережения. И вот я уже у нее – сперва все столь прекрасно – ночь любви, ее желания как будто списаны с моих. Никаких голубоглазых речей и признаний, лишь кристальная ясность взаимного притяжения, сладостное беспокойство до блеска в глазах. Я был, наверное, счастлив. Те мгновения упоения остались чередой незабываемых картин, в которых слились краски тканей и эмоций, чтобы отразиться на сладостном хаосе переплетенных линий наших тел.

А затем меня подвергли чудовищному насилию.

…впрочем, наверное, именно после я был действительно счастлив. Возможно, первые часы, будучи прикованным в униженной позе к батарее, я еще проявлял некоторые признаки малодушного здравомыслия – помнится, я рассуждал, что убивать меня вряд ли станут (таких мыслей рассудок вообще, похоже, не приемлет), а тогда логично наступит момент, когда я, быть может, и оскорбленный в человеческом достоинстве, но живой окажусь на свободе – далее я мыслил, как пойду в милицию и напишу заявление и все тому подобное. Потом пинок ее остроносого блестяще-красного, словно кожица спелой вишни, сапога в живот вернул мне актуальность настоящего. Несколько последующих касаний повергли ум в смятение, я, как всегда, доверился чистому созерцанию. Кровоточащие розы распускались на моем теле. Наступила вечность…

 . . . . . . . 

Понимание всегда приходит, будто торжествующая армия в ликующий город, – так легко и торжественно, словно сие и не есть результат тяжелейшей кровавой борьбы, многих жертв и лишений. Некоторая пропасть или болезненный разрыв всегда кроется за летящим прыжком в понимание – потому, может, ему так полезны контрасты. Собственно, контраст часто есть некая черта, намекающая нам своим стремительным абрисом на грань совсем иную – ту, что делит Человеку-дозволенное и Нечеловечески-ужасное. Я был столь слеп и глух к Прекрасному. То понял я, созерцая медлительный полет густых капель крови, что роняла моя поврежденная ее хлестким ударом губа… Затем все смешалось: казалось, недели, сладостные семидневья тянулись, перемежаясь сумасшедшими зрелищами и виденьями, поцелуями ее пряных от моей крови губ и истязаньями. Я провалился в какую-то внутреннюю Империю снов, где лазурь моих мечтаний прерывалась алыми всполохами насилия не понарошку – и чем дальше это длилось, тем желанней. Все смешалось в царственный пурпур наслаждения. Я мог теперь видеть лишь глазами души, т.к. ее сиренево-эбеновый парфюм опрокинул меня в слезно-сопливое марево моей аллергии. Серой мутью заволокло пресловутый внешний мир – и я увидел ту самую грань внутри.

 . . . . . . . 

Рано или поздно это происходит в первый раз, а затем продолжает повторяться в вашей жизни – вас просто бросают, забывают, признают ненужным. Это случилось.

Все остальное мне было более неинтересно, я просто вернулся домой, не помышляя ни о каких заявлениях. Я позабыл все свои просвещенные удовольствия. Все, что я мог чувствовать тогда, всеми трещинами души и швами рассудка, – это было бесконечное К-НЕЙ.

Я совершенно не представлял себе: как теперь нести бремя своего Я или его отсутствия. Мое существование рассыпалось на безответные кубики пережитого. Я стал безропотным фракталом, жаждущим претерпеть хоть какой-нибудь трансформации от ее капризной руки.

О, как я завидовал тому догу, что вылизывал ее у меня на виду – хотел ли я стать после того хотя бы псом? – и вы еще спрашиваете?! – сто раз да!

 . . . . . . . 

Прошлого не воротить, это решительно невозможно – и сей факт одинаково угнетает и физиков, и метафизиков. Я тщился вернуть нечто из того С-НЕЙ, но в итоге лишь стал беспомощным свидетелем последнего акта трагедии Моей Несравненной Белокурой la Belle Dame sans merci.[iii]

Став воспаленным оком, видящим лишь ее следы в этом мире, я наблюдал издалека ее жизнь, подсматривая всюду, где мог уловить хотя бы ее тень. И я видел Боль и Грусть, обильно наполнявшие ее Всегда. Я с глазом, врезавшимся со страстью в оптику, стенал и мучился с ней. Наблюдая, я мог понять, что в холсте ее повседневности лишь один теплый мазок – прогулка по городу в шелестящих ли желтолистах осени, в дымке ли сизого тумана. А приходя домой, она начинала пить свою Горечь и Муку медленно, но большими глотками – истерически припадая к стенам, закатывая глаза, скрежеща зубами, срывая зло на всяком предмете. И лишь истерзав себя, в бессилии упав, она находила краткий покой, часто в объятиях своего мраморно-пятнистого дога. Однажды, в по-английски синий вечер, она просто затихла, просто не вышла из дома, просто исчезла… сады, парки, аллеи, туманы, верный пес и я остались одни.

Вселенная, богиней, которой она была, с рвущимся криком сжималась. Летящие осколки рушащегося мира где-то там, в окне напротив, чертили прощальный узор микропорезов в моем сердце. Бессилье изменить, отвести неминуемую развязку вспыхнуло в сознании тревожным блеском. Все было кончено. Глаза, не видящие произошедшего, агонизирующие в своей слепоте, захлопнулись, унеся меня во тьму.

И в оглушительной черноте неслось безнадежное: «О, где ты, моя Загадочная Градива, я – твой мазохистский инструмент, исчерпанный и мятущийся, жду тебя!».

 . . . . . . . 

По утрам я просыпался с ужасным чувством, будто вчера был пьян вином (причем, в хлам), а сегодня мучим горьким зеленоватым послевкусием. Мои мечты и жизненные силы навечно высланы в Край потерянных вещей. Мне оставалось лишь как-то продолжаться в этом мире: смаковать личное фиаско, культивировать обезнадеживающие привычки, по ночам быть кем-то еще… Вскоре я перестал даже тяготиться своим единочеством, и если выходил на улицу, то лишь потому, что надоедало изучать потолок и слушать трели бесноватых спагетти жалюзей на ветру.

Однако самые изысканные валёры и градации тонов этого подлунного мира уже ничего для меня не значили. Фланируя среди толпы, теперь я даже не искал портретных сходств: все лица превратились в личины, все прохожие – в бесконечные спины. Я сам – потерян для мира.

Став одиноким, ненужным и, более того, неприятным для других – вполне естественно предположить некое уродство в себе: скорее всего, рваный шрам на лице, безобразящий весь облик в маску злую, полную ненависти и презрения. По странному совпадению, именно подобные вещи более всего манили мой взгляд теперь. Всякая брешь или щель, порез или давнишний шрам, замысловатый узор из трещин или причудливые обломки открывались мне новой неизвестной красотой, неведомой всем этим пресловутым «видам» и «закатам». А до чего прекрасны цветы, что распускаются на разбитых стеклах, и те, что рисует на металле ржавчина.

 . . . . . . . 

После той истории прошло уже три года. За это время я сменил четыре места работы, пять клиник и двух подруг. Горечь и услада, что впервые вошли в меня с ее взглядом, ее поцелуем, ее укусом, ее примером, – они со мной.

Кстати сказать, мой друг Виктор, часто бывавший в нашей тусовке, чуть было не стал ее пятым, но, как он позже рассказал, к своему везению как раз перед этим видел меня, идущего по улице и не заметившего его в упор. Когда же она позвала его к себе, интуиция подсказала ему – «беги!» и он буквально в последний момент улизнул из ресторана, где они решили поужинать.

Не помню, кого я видел в тот день, сложно сказать, но обычно такой невидящий взор за мной замечают именно в «дни встреч». Я уж и сбился всех запоминать: раскосые мальчики Пикассо, вольнолюбивые люди «розового периода», больной длиннопалый мальчик Дали, Дора Маар или столь нелюбимая ею кошка, да мало ли кто еще мог пригрезиться мне. Похоже, я со все большей частотой начинаю привыкать к своим фантомам. Или они ко мне?

 . . . . . . . 

Я люблю ходить в одно темное кафе, где часто плачет девушка. Я люблю идти туда долго, обходными путями, через гаражи, проходы, закоулки, полные мусора, воробьев и мутных прохожих. Там обычно очень темно и глухо, стены жадно пожирают всякий звук или свет, оттого в этом кафе все кажется столь мягким и недолговечным. К услугам неслучайно зашедших личностей здесь всегда черный-черный кофе, чужая тишина для своих мыслей и девушка, глаза которой полны слез. Иногда эта девушка поет блюз, поет красивыми слогами, похожими на очень нежно нарисованные пастелью скромные полевые цветы. А все остальное время она сидит где-то рядом, питая атмосферу своим лиловым сплином.

Вчера я снова там был, пытался хоть что-то высосать из памяти своей, еще до той поры, когда все обнажилось. Но стены эти прочно хранят чужие всполохи и страсти, они любят тишину.

Тем вечером, оставшимся во вчера, я впервые говорил с персонажем своих миражей: уже после кафе на улице ко мне подошел тот самый цыган из Фигераса, попросил мелочь, улыбнулся шкатулкой уродливых зубов, пробормотал нечто, что я расслышал как «убирайся теломор». Вчерашняя бледность со мной и сегодня. А сон опять скорбел по Ней. Моя кожа столь похожа ныне на рисовую бумагу, но, увы, писать на ней уже некому.

Утром я увидел свою «домашнюю» девчонку и подумал – может, сделать из нее что-то?

 . . . . . . . 

Я много раз пытался вернуться к своим былым интересам, заняться старыми темами, как, например, творчество Хуана Миро, НО, увы, Что-то, что раньше столь влекло и радовало в его полотнах, теперь зияло черной рытвиной Чего-то, что уже не существует для меня, не может быть вновь испытано. Вообще, значение чего-либо в моей жизни (во сне и наяву) стало проблематичным, ибо все помыслы мои поглощала огромная черная дыра моего универсума – ОНА. Это прямо противоположно тому, что многие нытики зовут «потерей смысла», напротив, словно точка, поставленная во всех предложениях и над всеми i – Она дала моей жизни Альфу и Омегу, в которых начинается и заканчивается все мое существование от рождения и до смерти. Лишь какие-то обломки прошлого и настоящего еще клубились вокруг, как компромиссы с чуждой мне реальностью, в которой люди не видят бреда, порожденного ими самими. Но я никогда и не стремился к единообразию себя. Наоборот, этот душевный сор еще как-то поддерживает жизнь в моем теле.

Правда, подобно Нервалю, я однажды совершил попытку красивым жестом очутиться в «тайне вещей» – вечном безмолвии, но в самый последний момент меня остановил сущий пустяк. В ту бледно-желтую ночь я скорее был пьян, чем нет, и, услышав чью-то реплику из окна на тему, вдруг отчетливо вспомнил красивый чугунный узор огромных ворот городского парка. Веревку ночью, как ни странно, найти мне не составило труда – один из дворов поделился. Его запомнил потому, что не раз уж встречал здесь молодых мясистых баб – крестьянок и рыбачек из Кадакеса и Ампурдана. Особенно последнюю – ее шикарный зад, рыжая вьющаяся грива, стоптанные туфли – их часто вижу в новолуние. Но не в тот раз. И вот, миновав пустынность неосвещенных улиц, я добрался до ворот, уже порядком полный решимости подвесить свое тело там, как вдруг омерзительный сладковатый душок настурций и безымянных городских цветов, исходящий от клумбы, что в нескольких метрах от центрального входа, заставил меня остановиться. Пока я медлил, розовато-серый комок подступил к горлу, нос наполнился чиханием – еще немного поискав остатки решимости, я наконец ушел. На утро я не очень-то вспоминал об этом, а мыслей повторить не встречал и поныне.

 . . . . . . . 

Спустя какое-то время и, быть может, именно в силу этого прошедшего в совместном проживании времени, мы решили пожениться с этой девочкой. Честно сказать, это своего рода уловка: говоря «мы решили», я лишь косвенно подтверждаю, что это не я решил. Но некоторый прогресс, в самом деле, обозначился в нашем общежитии: я иногда стал звать ее по имени – Люба. Ее акварельный взгляд на мир и размалеванные тушью ресницы более не раздражали. Тем более эта снежнотканная формальность ничуть не помешает мне быть вечно влюбленным в свою грусть.

К тому моменту я также обзавелся более-менее постоянной работой по переводам, что, конечно, не особо льстило моему эголюбию, но позволяло оставаться в покое. Люди, что на улицах и в офисах, все больше кажутся мне чем-то надуманным. Не хотелось бы в этом убедиться, как впрочем, и в обратном тоже.

Параллельно с этими подработками я и начал писать о том, что пережил. Однако это изначально бредовое занятие, обильно поимое снами и галлюцинациями, было бессильно собрать воедино или хотя бы уловить даже того, кто зовется автором. Так и любая картина, сколь бы ни была полна, не может показать главного – того, кто ее нарисовал, ведь для этого нужен второй наблюдатель, а для второго – третий и так до безумия…

 . . . . . . . 

Нельзя полностью довериться зрению. Оно ничто без души. Глаз чудовищно безразличен – он всегда один и тот же оптический инструмент, равно наблюдающий и чудесные краски неба, и приторное мелькание телеэкрана. Ничто в нем самом не сообщит вам разницы между ирисами Ван Гога и раздавленным тараканом. Лишь глаз умеет не увидеть того, на что он смотрит, лишь глаз – это одновременно и тьма, воплощенная в слепом пятне. Именно так: не свет, но мрак изливают в этот мир часто наши глаза. Ведь изображают не то, что видят, но то, что лишь посредством изображения можно увидеть, узреть где-то там, по ту сторону глазных яблок.

Нельзя, смешав только краски, получить новизны, цвет, в сущности, останется тот же; необходимо изменить свое виденье, чтобы что-то увидеть. В то же время невозможно сохранить цвета теми же, добавив малейший новый мазок; два цвета не смешиваясь, но будучи только рядом, рождают некий невыразимый третий, но уже не на картине, а в нас, нашем восприятии. Точно так же нельзя поведать о том, что никак не сказать, но, только имея эту несказуемость, можно заговорить, возвращаясь в каждом слове к тому немому воплю. Быть может, эта моя попытка рассказать, заговорить об этом была своего рода провокацией, желанием ответа, пусть даже в страшном наказании за отверстые уста. А может, напротив: приближаясь, я хотел стать дальше (ведь, чтобы видеть, всегда нужна дистанция) от того, что меня тревожит. По крайней мере, мне теперь ясно, что что-то изменилось.

Ныне я покоен, я превратился в натюрморт, я жалок, как человек лишившийся отражения, и в то же время многогранен, как кубистическая фигура. Вместо очей души – пустые глазницы, и в каждой бездонный колодезь боли. Моя жизнь теперь мне видится очень отчетливо и прозрачно – это коллаж из кусочков прошлого, бутылочных этикеток, песка времен, обрывков слов и текстов, живописных эмоциональных мазков, абрисов несделанных шагов, рамочной пыли, несъеденных счастливых билетиков, засохших капель крови и испражнений, деталей личной жизни и чуждых механизмов, рекламных блесток и осколков сердечного стекла – коллаж, имя которому Распад. Всё - тлен. Бесконечный синий период.

Весна-лето 2006 года.

[i] Тихе – в др. греч. мифологии богиня случая и судьбы (ей соотв. др. римск. Фортуна); в классический период переосмыслена как категория, воплощающая ту сторону Судьбы, что видится как случайная, в противоположность «Ананке» - Судьбе, предстающей как необходимость. Особое значение получает в интерпретации Ж.Лакана, которую он вкратце определяет как «встречу с Реальным».

[ii] Ребёфинг (с англ. rebirthing, букв. «перерождение») – ряд психотерапевтических техник, развитых и применяющихся в рамках трансперсональной психологии, целью которых (посредством ЛСД-препаратов или холотропного дыхания) является вторичное переживание опыта своего рождения.

[iii] La Belle Dame sans merci (с фр. Беспощадная Прекрасная Дама или Прекрасная Дама незнающая пощады) – мифологичный литературный образ, впервые появившийся в поэзии средневековых трубадуров и затем рыцарском романе. Многие известные художники, поэты, композиторы в дальнейшем обращались к этому образу.

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.