Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
 
 
 
Архив номеров

Главная» Архив номеров» 18 (бумажный)» Проза» Говорит Галилей (главы из романа, продолжение)

Говорит Галилей (главы из романа, продолжение)

Гундарин Михаил 

▼ ГОВОРИТ ГАЛИЛЕЙ (главы из романа, продолжение)

 

История про несколько дней 1987 года,  пережитых  неким персонажем по прозвищу Галилей, а также предыдущие и последующие события, продолжается (предыдущие главы см. «Ликбезе» № 17).

 


 Сплошные отступления

Простые вещи и рассказ о них.- «В» слитно или раздельно?- Почему я не ругаю А.Тарковского и Б.Гребенщикова.- Апология «фельетонного» стиля. – Да, у меня нет жены и детей. – Критика «патриотизма» и «радикализма». – Да, я не занимаюсь сексом с женщинами. – Проблема  эпиграфа. – Ну, начинаем рассказ!

Вначале скажем вот что: рассказ пойдет о простых вещах. Очень простых, таких, что даже и задумываешься – стоит ли писать о них вообще? Это так начинается первое отступление. Оно начинается даже раньше, с самого первого слова: как его писать «в начале» или «вначале»? Глупость, кажется, да, однако,  выходит, что и нет.

Ведь если мы пишем «в» отдельно, то получаем какую-то математически-последовательную штуку, которую можно характеризовать вроде бы даже компьютерными или типа компьютерными словами – развертка строк и так далее.  Пишем «в» – и понеслось само по себе начало. Старт дан, полосатый, а лучше шахматной расцветки, как на автогонках, флажок произвел отмашку – и все идет  строка за строкой. Для читающего же – минута за минутой, начиная с той самой заглавной буковки. Стартового столба.

Зато если писать первое слово вместе – «вначале» – то выходит все как-то мягче, обволакивающе. И тут уже не от строчки к строчке, сверху вниз скользит – сперва мое компьютерное перо, а после и всякий любопытный глаз – но как-то иначе. Какими-то тайными тропами внутри скалы текста, от буковки к буковке. Так я любил в раннем детстве, едва только читать научился: пройтись взглядом через все, положим, «а» или «о», расположенные на странице. Смысла в этом немного, но интересно. А может быть, в этом  интересе смысл и проявляется.

Сами по себе эти рассуждения я знаю, как можно назвать. Их можно назвать страхом начинать упомянутый уже, проанонсированный рассказ. Пугает более всего не белое поле, покрытое значками (или процесс его «засеивания»), а просто белое поле, безо всего. Всерьез пугает, до истерики. Заполнишь эту белизну, набьешь ее значками под завязку, причем даже неважно  как сгруппированными – построчно или внутрисловно – и как-то легче станет. Но меня вот ничего из этого не касается! Так что рассуждения о белом и крапчатом – не ко мне.

Тогда другой упрек – а может, автору и писать-то нечего по существу, вот и мнется он на одном месте. Тоже вряд ли. Мне-то кажется, что любому есть о чем рассказать. Возьми да рассказывай. Ну а если у меня – не лично у меня, а у того, который о себе сейчас рассуждает в жанре «писатели о писателях» – как-то так устроены органы коммуникации, что не голосовым аппаратом я издаю нечто, а руками, бьющими по клавиатуре – то что с того? Различие непринципиальное. У меня так даже ловчее получается.  И здесь все в порядке!

Тогда еще одно – не является ли то, что предстоит прочесть кому-то ниже (сколько местоимений!), таким срыванием всех и всяческих масок с правил последовательного, и даже непоследовательного, но все-таки излагания? Не запущу ли я сюда миллион каких-то странных существ, может быть, эльфов, или (воспоминание из детства) «гарантийных человечков» Э.Успенского? Чтобы они,  снуя туда-сюда, создавали эффект оживления, обнажения приема? Нет, не запущу.

Но что да, то да – «рассказывать рассказ» прямо так, с ходу, у меня не очень получается. Как-то даже неловко. Тут, я полагаю, нечто вроде телефонного этикета с примесью советских интеллигентских предрассудков – мол, сначала о здоровье, о делах, а потом уже о деле. Повременная оплата со всем  этим покончила, однако сами советские времена упомянуты не случайно. Делаю следующее  заявление – это будет рассказ о практически советских временах. О перестроечном времени. 1987 год. Такая точная дата. И тут впадаем во второе отступление.

Сейчас (то есть, в конце 2006 года) как-то модно стало бранить кумиров того времени. Как бы счеты с ними сводить. Вот, например, Андрей Тарковский. Его кинематографическая манера признается скучной, претенциозной, банальной. Может, это и правда, однако несколько все же обидно. А потому что, замечу,  у авторов нападок уши торчат! То есть, всем видно, что нападают они на Тарковского из чистого самоедства, которое еще И.Тургенев (впрочем, кажется устами одного из героев, то есть, не очень взаправду) описал:

 

Как ребенок душою я стал

Сжег все то я, чему поклонялся,

Поклонился тому, что сжигал.

 

Пока не сожжешь – толком не поклонишься. И авторы-ниспровергатели, ругая фильмы, книги, музыку, ими некогда любимые, тем самым хвалят и любят себя тогдашних. Реабилитируют себя таким вот хитрым манером. Что, конечно, тоже очень «по-нашему».

Во-вторых, конечно же, нынешняя конъюнктура с любовью ко всему советскому антисоветское, перестроечное, отвергает. Так что  упомянутые выше ниспровергатели могут даже нечаянно впасть в милость (а может, этого им и надо…).

Я тоже в свое время Тарковского, вкупе с Б.Гребенщиковым и др. ругал. В свое время – это когда время, к описанию которого я надеюсь все же приступить, уже прошло. А нынешнее не настало. Когда же оно настало,  вышло, что я все ругательное уже сказал. Теперь хочется просто вспоминать хорошее. Честно признаваться, что в годы нашей юности мы на многое смотрели по-другому, чем теперь – и не исключено, что правильнее. Ну а как же иначе? И даже к М.Горбачеву я теперь неплохо отношусь, не то, что к Тарковскому.

Хвалиться тут, разумеется, нечем, и в пример я никого никому не ставлю, просто разъясняю свою позицию. Мне кажется, что это было веселое, хорошее время. Как-то мы надеялись на все, совершали какие-то действия. Делали жесты. Насчет переоценки еще можно сказать вот что, слегка перефразируя Ф.Искандера (книгу «Кролики и удавы», появившуюся примерно тогда же, первоначально в журнале «Юность»). Возможно, подлец тот, кто  в начале-середине 90-х  заявлял о себе как о  демократе. Однако еще больший подлец тот, кто в 1987 году себя демократом не считал. Ниже вы прочитаете, что демократом был и я, и многие мои друзья. Обратите внимание – я сказал про 90-е. Теперь воображаемый «подлец» себя, конечно, считает патриотом-государственником. И вот этот «творческий путь» описать было бы тоже интересно. В сатирическом, фельетонном даже ключе. Наверное, это уже сделал кто-нибудь. Вернусь, возможно, к этому замыслу (возникшему ведь именно сейчас, при написании вышенапечатнных строчек!) и я.

Ну а что такое тогда было «быть демократом»? Виделся тут и какой-то революционный путь, маевки, митинги, дубинки нарождающегося ОМОНа. Конечно, присутствовала борьба со «взрослыми», с «консерваторами» по своей природе. С «начальством», образно говоря. Это в России всегда любили, особенно молодежь (неужели разлюбили сейчас?). Во всяком случае, тогда это считалось нормальным, было стихией творчества, того, что всегда у молодых людей рвется наружу. Отметим в скобках, что заявленные перемены, волнения наверху и пр. не предполагали серьезную замену строя, слом всего существовавшего и взрастившего нас, всерьез считавшегося нами незыблемым. По большому счету, нам и не хотелось ничего менять «по-крупному».  «Ведь я внебрачный сын Октября!» - отчаянно кричал тогдашний певец. Хотел, чтобы его усыновили по-настоящему. Хотели и мы. Поэтому после всего случившегося легко почувствовать себя обманутым. Хотя встает вопрос – а кто обманул-то? Взрослые «дяди» в «кабинетах из кожи»? Или мы сами?  Задаю вопросы  нарочно глупые и потому не даю на них никакого ответа. Каков вопрос – таков ответ.

И  еще одно про то время можно сказать – оно совпало с моей ранней юностью. Или так – ранней молодостью. Никогда, честно говоря, не мог разделить эти два понятия. Юность, наверное, наступает раньше и длится меньше. Молодость, она, как известно, вечна. А до 35 лет и вовсе законодательно оформлена в ряде отраслей (молодой ученый, молодой литератор).

 В общем, как о том будет сказано и ниже, в 1985 году, когда все это началось, я закончил школу. Как и многие мои друзья, действующие лица рассказа. Совпало это со многими вещами, например, с пресловутой антиалкогольной кампанией, которая нашу «юную жизнь», конечно, затруднила. В чем-то. А в чем-то сделала, как это и можно предположить, более интересной. Я даже не представляю, как взрослеть иначе, чем вместе с большими переменами в окружающем мире. Если писать «роман воспитания», то хорошо использовать параллельный монтаж. Любовная записка – а рядом стенограмма какого-нибудь дискуссионного клуба. Или даже Девятнадцатой партийной конференции (помнит ли еще кто-нибудь о такой?). С другой стороны, этот прием уж очень хорош не для художественной, а для научной книги в современном духе. Действительно, объявить по всей стране сбор личных документов, тех же записок, дневников, писем – и сопоставить их с официозом. У меня у самого хранятся письма друзей из армии, очень интересные уже потому, что тогда армия была, по их позднейшим словам, настоящим островом, куда никакие перемены не доходили. И вот кто-то что-то услышит, потом передаст, обрастет по дороге все это слухами и мнимыми подробностями, а потом еще будет описано в частном письме – и любопытная фактура получается! Фантастическая! Так, один из товарищей (теперь он  университетский преподаватель), писал мне из рядов Вооруженных сил – хорошо это, что «Макара» (т.е., Андрея Макаревича) по радио крутят (он в ленинской комнате слышал), но мало, чертовски мало! Нужно 24 часа в сутки!

Впрочем, некоторым из нас уже тогда было жалко, что подпольное стало становиться всеобщим. Как писал один из моих многочисленных приятелей-стихотворцев: «На всех углах поет Гребенщиков. Я был к такой подлянке не готов!». Но потом писал, когда юность уходила. Подумать только: к 20 годам мы успели приобщиться к запретному, элитарному, и его прилюдно утратить, невольно передав в руки всех и каждого! Серьезная  потеря,  хорошо бы ее описать!

Еще лучше бы это выглядело от лица героини. Возьмем провинциальную девушку, юную, красивую с таким каким-то не очень банальным овалом лица, блондинку. Грудь, ноги. Талия. Утрирую, конечно. Хотя в отличие от тогдашних времен, нынче это было бы кстати. Тогда-то нам в литературе совсем другие женщины нравились, такие как у Булгакова или Кортасара. То есть, с одной стороны загадочные, заманивающие, а с другой – этакие «медвежата», в свитерах и джинсах. И то и другое вполне можно списать на возраст и влечение к женщинам как раз двух этих типов – к взрослым и сверстницам. И на успехи, а чаще неуспехи у них.

Но вот воображаемая героиня. Как она делает первые шаги по своей жизни (здесь-то, для простоты картины, метафора движения-перемещения вполне бы сгодилась). Конфликт с родителями, увлечения героем того времени, каким-нибудь рокером. Тогда рокеры были длинноволосые и мечтательные, как Б.Гребенщиков. Густо накрашенные, как В.Бутусов. Очень привлекательный для меня образ! И как рушится все вокруг, мир ее родителей прежде всего. Но никто ничего не замечает, хотя внутренний огонь, огонь не вещей, но хода вещей, уже выжег существование изнутри (аллюзия на того же БГ). Доходит он и до ее мира, пусть пока только на подступах, на границах. Стены детства его сдерживают. Но она сама должна их разрушить, впустить это слишком бледное (незаметное) для нее пламя (о том, как оно уничтожает, выжигает, ей невдомек). Таков закон юности. Сила природы.

Однако (и тут нет противоречия, я после объяснюсь) нельзя вступить дважды в одну и ту же реку. И сейчас я не смогу вообразить в полной мере как чувствовал и как вел себя юный человек того времени. Рассказ же мой – совсем иное дело. Он, конечно, не документальный, не мемуарный. Но восстановлено, реконструировано в нем все, насколько получилось, точно и честно.

Возможно, на всем этом материале можно было бы написать роман-памфлет. Или, еще лучше, фельетон. Меня вот за мои какие-то ранние опубликованные вещи не раз называли фельетонистом. Что это значит? Очевидно. Известная бойкость пера, из разряда «за словом в карман не полезет». Гладкость стиля. Или даже «прозрачность» – как говорилось когда-то, чтобы сквозь стиль было заметно все до донышка содержание, не искаженное всякими мудреностями и изысками. Конечно, это рассуждение из разряда анекдотов про Н.Хрущева и современное искусство («хочу видеть на картине лицо, причем красивое, человеческое, а вижу жопу. – Так это ж зеркало, Никита Сергеевич!»), но для фельетониста вещь необходимая. То, что к фельетонистам относили и Ф.Достоевского, всякому обвиненному в фельетонизме приходит на ум прежде всего. Но это, как говаривали нам в детском саду и школе, не оправдание! К тому же Достоевский писал, по нынешней терминологии, не полицейские, но политические романы. То есть, место его рядом с А.Прохановым. Фельетонизм – совсем другое.

Достоинств у него и помимо сомнительного родства с Достоевским хватает. Но все они накладываются на заведомую «неглубокость» содержания, скольжение по поверхности. Тут неизбежно возникает встречный вопрос: где взять глубину? Как решиться заговорить о том, о чем говорить затруднительно во всех смыслах? И не потому, что боишься сказать что-нибудь глупое или вообще «не то». В конце концов, вряд ли провидение  будет связываться с неким самозваным автором, карать его за нечаянно раскрытую тайну. Тайны, за раскрытие которых можно получить по первое число, как раз и относятся к разряду нераскрываемых. От любых молний спасают громоотводы разнообразных конструкций, число которых бесконечно.  А стоит ли болтать чушь, заведомую причем чушь, ибо говорение не чуши означает наличие у говорящего каких-то совсем особых свойств, которыми обыкновенный провинциальный журналист, отец двоих детей, дважды же женатый, обладающий брюшком и бородой  (то есть, возможный я, и только по случайности не я вовсе) не обладает заведомо. Отвечаю сам себе – нет, болтать чуши не стоит. Поясню – жены и детей у меня нет, не было  и не будет.

Вот и я просто не вижу того направления, в которое можно углубиться. Негде рыть ямку. Причем совсем не важно, для чего эта ямка будет предназначена – для поиска ли, образно выражаясь, Грааля, или для зарывания недостойных – опять же, образно выражаясь – лика земли предметов и явлений. А вот совершенно это все равно! Куда и где рыть, вот что важно. Некуда и негде. Потому и скольжу, как выражаются критики, по самой поверхности, незамутненной изысками стиля. Чтобы было горячо, но все же не обжигающе, чтобы под пятками земля не дымилась. Фельетонно скольжу!

Плохо при этом – разумные ограничивающие рамки тоже быть должны! – если  фельетонный стиль не более чем подделка. Как у популярного некоторое время назад Х.Мураками. Подделка изысканная, не спорю. Но, может быть, даже слишком изысканная, совершенная.  Когда копия становится лучше оригинала – это уже отдельный сюжет, это игра, сегодня не актуальная, да и вообще глупая. Фельетон же подделывать и вовсе нелепо, все равно, что рисовать фальшивый советский рубль. Да, высоко я жанр не ставлю. Он на многое и не претендует. Но хочется какой-то подлинности, а не ее имитации. Хочется, чтобы пишущая машинка или компьютер неновой модели стучали без передышки, чтобы папиросный дым вился кольцами, а окно выходило на заснеженный пригорок или освещенный луною темный сад. Вот такая мечта. Такое русско-японское  начало (модная в 90-е годы параллель, «Особенности нац. охоты-рыбалки», Пелевин и др.)

И тот рассказ, который вы прочтете, надеюсь на это, будет таким же. Подлинным и искренним Что, усилю мысль, по-моему, не очень плохо. Даже, мне кажется, и хорошо. Но вот чего там не будет, так это всяческой чуши, связанной с насилием, патриотизмом и поисками действующего героя. Если мои слова про подлеца-«патриота» еще можно отнести к запальчивым и даже провокационным, то вот про авторов таких «р-революционных экшенов» говорю прямо: подлецы. И одно радует – уже непопулярные в нынешней обстановке всеобщей нормализации  подлецы.

Соблазнительно и гнусно современное насилие, фельетонное в плохом смысле слова, то есть неглубокое, но насыщенное!

Мне ли не знать про насилие - как знает у нас в России всякий, имеющий несчастье отличаться от всех остальных. Вот еще одна обманка: если я отличаюсь, то неужели от всех сразу? И вот такая ерундовая вещь, как мой принцип выбора сексуальных партнеров определяет отношение ко мне общества! Смешно! В моей жизни секс никогда не  занимал особенного места. И ведь понятно же, что у многих так, а весь секс-бум – не более чем индустрия, очередной способ делания больших денег. Что это имеет общего с сугубо индивидуальной, единственной и неповторимой маленькой смертью, как называют оргазм французы! Увы, и это талантливое определение просто затерто до дыр. Все той же индустрией культуры, мелющей всех нас поминутно в своих жерновах. Если вдуматься -   смерть-то есть смерть, большая, маленькая, неважно. Все равно, муки ада, постоянное уничтожение и постоянное же воскрешение для следующей тут же новой смерти.

Так что я на невинных мальчиков не покушаюсь, мне вообще нравятся люди более взрослые. Говоря «люди», то есть, приравнивая «man» (homini) к «man» (masculinum, латынь абсолютно произвольна) я невольно становлюсь в сексистский ряд. Но, честное слово, это тоже случайность, такая же, как сам мой выбор, как моя внешность, в общем, завидная. В двух словах: мой рост - 185 см., вес - стараюсь держать в норме,  нижнюю половину лица мне закрывает густая черная борода, а большую часть  верхней - очки в тяжелой оправе.

Но вернемся к литературе, а в частности, к нижеследующему рассказу. Я думал об эпиграфе, но на ум приходили только слова И.Бабеля, которые и  один из моих любимых писателей Г.Газданов поставил эпиграфом к первому изданию своего романа «Ночные дороги»: «И вспоминая эти годы, я нахожу в них начала недугов, терзающих меня, и причины раннего, ужасного моего увядания».

Но, для возможной интриги говорю сразу – этот эпиграф мною был отвергнут, как слишком понятный, слишком раскрывающий суть и даже сюжетное движение моего романа-фельетона. Может быть, я угадал и логику Газданова, не публиковавшего эпиграфа в книжных изданиях?

Так вот, рассказ пойдет о простых вещах. Просто хроники одного человека в одном времени. Такой вот конституционный принцип (один человек – один голос). Голос у каждого из нас один.

И мог бы этот человек-голос начать вот как: «В 1987 году, когда мне было девятнадцать лет, старая жизнь закончилась, и началась новая. Совсем иная. И не только у меня». Так что обещанный рассказ будет посвящен этому перелому, этому осознанию, отбору из миллиона случайностей одной, только одной, но – ставшей судьбоносной.

Еще один, почти последний, пример. Гораздо позже описываемых событий, в 1997 году я перенес непростую операцию. Прошла она к тому же неудачно, так что врачи всерьез беспокоились за мою жизнь. Я очнулся во время затянувшейся процедуры, прямо на операционном столе – и это было ужасное пробуждение! Дикая боль и невозможность, в буквальном смысле, пошевелить ни рукой, ни ногой. Тут же мне дали новый наркоз, но эту секунду, или даже миллисекунду, я никогда не забуду. Вот такой же миллисекундой,  только растянувшейся очень надолго, и стали для меня поздние восьмидесятые годы.  Для меня ли одного?

 

Стенгазета и другие артефакты

Последний день – учиться лень. – В питательной  среде. -  Пузырь, Соломинка и Лапоть . – Подноготная «прорабов перестройки». – Эвридика меня не замечает. – Артефакт под видом стенгазеты. – «Ты-Нюкта!» - Роковая водолазка. -  Рукопожатие друга волнует до слез.- Как я был в Афганистане.

После получасовой давки в автобусе номер три, мы с Вадимом расстались около универа – он пошел в свой корпус, экономико-юридический, я в свой, историко-филологический. Думать о «хвостах» не хотелось, для этого была предназначена, собственно, зачетная неделя, которая начнется сразу же после нового года, 4 января. Ну и что, что в последний момент придется туго, всегда размышлял я по этому поводу. Ведь для такого напряжения, таких переживаний последние моменты и предназначены, иначе, какой в них смысл? О том же, если вдуматься, и великая русская литература повествует, которой, как-никак, я и обучаюсь.

На первую лекцию (историческая грамматика, совершенно темная для меня дисциплина, вроде правописания египетских иероглифов) я решительно опоздал, но особо унывать по этому поводу не собирался. Мне было чем заняться! Университет бурлил, как обычно. Помимо больших оригиналов из числа студентов и преподавателей, на его этажах можно было встретить просто безумцев и безумцев-диссидентов, совершенно посторонних этому заведению, внезапно возродившихся хиппи и новоявленных панков, многие из которых забрели просто на огонек, не имея к университету ни малейшего отношения... Внутрь пускали всех, потому что совсем недавно милицейский пост был снят после дружной атаки создаваемого студенческого самоуправления и уже вовсю функционирующего Общества содействия перестройке. Как заявляли активисты ОСП, полицейский пост на входе в университет стоит только в пиночетовском Сантьяго – что, и мы туда же? Это, в общем, ничем не доказанное утверждение, подействовало безотказно.

Действительно, сторонний наблюдатель многое сумел бы понять в жизни декабря 1987 года, просто наблюдая за перемещением, непрерывной циркуляцией различных персонажей по пяти этажам «нового» корпуса нашего универа! Я любил представлять себя на месте такого наблюдателя. Вообще, мне всегда хотелось отойти как бы на шаг в сторону и просто смотреть, как совершается, продолжает течение свое, простая жизнь.

Вот прошла неразлучная троица опальных организаторов «Общества содействия перестройке». Весьма примечательные личности, как к ним не относись (а я относился не очень, по разным причинам, о которых еще расскажу). Прозвали их, довольно обидно, но, в общем, справедливо, Пузырь, Соломинка и Лапоть. Один (Пузырь) – Валерий С., высокий, толстый, коротко стриженный, в маленьких очочках на мясистом носу, постоянно шевелящемся  влево-вправо. Вот что значит держать нос по ветру! – злорадно думал я по этому поводу.  Валера занимал в ОСП роль идеолога, предпочитавшего на диспутах помалкивать и важно посапывать в самые патетические моменты – когда второй, Артем К., рубил с плеча. Он был и в самом деле отличным оратором, в меру ехидным, в меру патетичным. И того и другого мне всегда не хватало, поэтому я, в некоторые минуты, в него просто влюблялся. Но тут же одергивал себя, не без горечи представляя, какие чувства к нему испытывают, например, женщины. Завидные, невозможные по отношению ко мне! Что ж, он был красавцем. Простое, открытое лицо, зачесанные назад волосы, достаточно тонкие черты лица – ну чем не Ален Делон? И вместе с тем, что-то шукшинское сквозило в его прищуре, в его скулах. Вот он – Лапоть, менее всего из троицы подходящий под свое прозвище.

Зато третий по праву мог именоваться Соломинкой. Был он худ, высок (с меня ростом), очкаст, и самое главное, имел изрядно оттопыренные в обе стороны уши. Из-за этого его личико пятиклассника-отличника в другом ракурсе выглядело пришпиленным к какой-то керамической кастрюле с большими ручками. В троице он, судя по всему, был «серым кардиналом». То есть, ни во что особенно не встревал, ни с кем конфликтов не заводил, даже публично выступал очень редко – но и Пузырь, и Лапоть его слушались беспрекословно. Что меня, кстати, тоже раздражало. Ну что за оппозиция такая, где все как в армии! Однако я, кажется, в своих сомнениях оставался все время в меньшинстве. Конечно, у ОСП были враги и противники, но не любили они перестройщиков не за то, совсем не за то, за что бы следовало по-настоящему!

Все  руководители ОСП были аспирантами исторического факультета, имевшего славу самого либерального в университете – хотя, казалось бы, он должен быть самым идеологически выверенным. С другой стороны, столько всего открывалось в нашей истории каждый день, что какая тут выверенность! Грех было не воспользоваться этим положением – чем троица и пользовалась. И кстати – происходили они из хороших, как это говорится, семей. У Пузыря родители часто бывали за границей по строительным контрактам, у Лаптя папа возглавлял местную писательскую организацию, а у Соломинки и вовсе работал секретарем какого-то сельского райкома.

Поначалу общество «прорабов перестройки»  возникло именно в универе, но потом, не без скандала, было выселено в городскую библиотеку. Скандал затеял комитет ВЛКСМ, но, говорят, по наводке парткома и чуть ли не КГБ. Увы, они не понимали, что перестройщикам только того и надо было – теперь они казались себе, да и многим окружающим, настоящими героями. Не то, чтобы я им не сочувствовал – но, поприсутствовав несколько раз на общих заседаниях,  видел в перестроечной деятельности такого рода какую-то изнанку набивших оскомину профсоюзных и партийных собраний. Да, кроме того, меня с одного такого мероприятия просто выгнали. И только за то, что я предложил вместо долгих, ни к чему не приводящих рассуждений на вольные (пусть и в прямом смысле) темы, заняться осуществлением какого-нибудь реального проекта. Например, провести рок-фестиваль, или поэтическую ассамблею…

Один из троицы, а именно, Пузырь, посмотрел на меня так, как, пожалуй, не смотрел еще никто. Я поежился, но устоял на ногах, чем еще больше разозлил Пузыря.

- Конечно, – сказал он с непередаваемым выражением, которое появляется у такого рода людей, когда они собираются сделать подлость, – мы можем поставить на голосование предложение этого…гм, резвого молодого человека, но стоит ли? Стоит ли поддаваться на такие вот идеи, граничащие с провокацией? То есть, отвлекающие нас от общего дела? Ответ, думается, ясен.

Под насмешливыми взорами всех присутствующих, двух десятков людей разного возраста, преимущественно мужского пола, я покинул лекционный зал библиотеки. Правда, мне показалось, что Лапоть, также восседающий в президиуме, сочувственно посмотрел мне вслед. Соломинка словно и не заметил произошедшего, настолько оно было ничтожным, все листал за столом президиума, листал какие-то гнусные бумажки, не поднимая головы.

Так что пусть проходят теперь мимо, я даже не поздороваюсь, сделаю вид, что не заметил. Они и прошли, а вот поэтесса Эвридика буквально пролетела из одного конца коридора в другой. Я посмотрел вслед с легкой грустью. Она меня не замечала никогда!

Следующий универовский персонаж, возникнув словно ниоткуда, обозначил свое присутствие решительно. Просто ухватил меня сбоку за рукав куртки мертвой, коммунистической хваткой. Это был зав идеологическим отделом универовского комитета ВЛКСМ, историк-старшекурсник Денисов.

-Погоди-ка, погоди. Куда направляемся?

- А тебе-то что, товарищ Денисов?

Он ухмыльнулся

- Судя по твоему тону, слово «товарищ» для тебя стало бранным. Конечно, с неформалами пообщайся с твое! И что это, вообще, за собачье прозвище – как там, Галилей?

- Что тут собачьего? Учебники-то свои исторические читал? «И все-таки она вертится» и все такое.

Денисов снова ухмыльнулся.

- Ну, насчет вертится – это все-таки исторический анекдот. А что, кстати, ты имел в виду? То есть, что именно должно вертеться? Или кто? Как это говорится сейчас, хочешь жить – умей вертеться? Да в этом смысле каждый бюрократ – Галилей.

Ага, похоже и Денисов перестроился, заговорил про бюрократов… Странным он был человеком! Нельзя сказать, что догматиком, было в нем что-то такое живое, пытливое, но при этом – ни шага прочь от генеральной линии! Колебаться (или вертеться) только с линией партии – вот что могло бы быть его девизом! Но ведь интересовался же он «Улялюмом», ходил на рок-концерты, поэтические вечера (где – в кулуарах, за распитием пива прямо из 25-литровой канистры – мы с ним и познакомились). Причем, как видно, ходил совсем не по служебной надобности. Интересно ему было!  Значит, следовало считать Денисова человеком не совсем потерянным и вести себя с ним помягче. Хотя и спуска тоже давать не стоило.

- А не ты ли, Денисов, ходил позавчера в Общество содействия перестройки записываться?

Выстрел был сделан наугад, но, похоже, не в молоко! Денисов несколько смутился, почесал затылок.

- Что, эти гнусные слухи – правда?! – утрированно всплеснул я руками.

- Враки, – убежденно ответил справившийся с минутным замешательством Денисов. – Ну, может быть, с проверкой ходил, слушал, что говорят.

- Ага, а вернее брал на карандаш тех, кто присутствовал?

Денисов присвистнул.

- А что, идея супер! Времена-то меняются, и мы вместе с ними, так что вот изменятся они снова – а у меня все готово!

Все-то он старался показаться простоватым, свойским парнем, что, вообще-то, было совсем не так. Но, наверное,  в амплуа «человека из народа», было проще сделать карьеру в партийно-комсомольских верхах.

- Я вот что хотел сказать, – молвил Денисов, отпуская мой рукав и отступая на шаг назад. – Там, на четвертом, висит этот ваш… «Улялюм». Я распорядился пока не снимать. Секретарь в командировке, так  что с комсомольской стороны ничего пока не бойтесь. Но партком еще не видел. Если снимут – я не виноват.

Ага, значит с утра пораньше мои соратники вывесили-таки наш труд на всеобщее обозрение! Эта идея, кстати, возникла у меня – сделать стенгазету огромной, на всю коридорную стену, причем не столько содержательно, сколько художественно наполненной. И вот она осуществилась!

- Ну и как тебе, Денисов, наша мегасупергазета?

- Ничего, ничего. Смело, но в рамках.

- А с эстетической точки зрения?

- Тю, это не по адресу. Я, знаешь, больше по политической части… Но стишок твой понравился, это да, хотя и не очень понятный. 

Тут он быстро попрощался, словно что-то вспомнив, и уже уходя, бросил, как бы небрежно:

- А насчет перестройки, еще непонятно, кто главным перестройщиком станет – вы или я.

И был таков. Вот провокатор! Хотя – не лишенный логики, очень даже может быть, что все они, молодые бюрократы, смогут процесс оседлать и возглавить. И вот тогда, действительно, беда. Уж лучше Пузырь, Соломинка и Лапоть, чем Денисов и компания.

Итак, я стал, не спеша, подниматься на свой четвертый этаж, никуда не торопясь и глазея по сторонам. Посмотреть, повторю, было на кого! Но на самом-то деле я специально замедлял шаги, оттягивая удовольствие полюбоваться эффектом, которое неизбежно должна была произвести стенгазета, изготовленная  мною вместе с «Улялюмцами». Это творение только называлось так невинно – «стенгазета». На самом деле, с упорядоченным комсомольским регламентом средством агитации и пропаганды, у данного артефакта не было ничего общего!

И в самом деле, на площадке четвертого толпился пораженный народ. Самих филфаковских девиц было немного, их вообще мало интересовали такие вещи. А может быть, отпугнула двухстрочная эпиграмма, размашисто начертанная Борисом поперек листа. Эпиграмма эта, посвященная нашему факультету, ходила в народе с незапамятных времен, но только мы, по моей, конечно, инициативе, ее опубликовали! Творение (выполненное с аллюзией на пушкинскую «Вольность», что придавало актуальный и просто занятный дополнительный смысл) гласила: «Здесь бабство дикое //виляет задом». Про филфак, женское царство, было сказано не в бровь, а в глаз!

Однако на общем фоне даже эта эпиграмма терялась. Стенгазета, гордо именующаяся на странной макаронической смеси «Улялюм-Пресс, numero uno»,  была составлена из пяти листов обычного стенгазетного, ватманного, формата. Листы были сшиты суровыми нитками, раскрашенными в немыслимые цвета. «Это техника батика!» - важно говорил мне Антон, опуская полуразмотанный моток, стащенный мною у матери, в армейский котелок, в котором перед этим были смешаны краски буквально наугад. Изо рта у нетрезвого, как обычно, Антона торчала папироса, пепел которой время от времени падал в котелок, пополняя ирландское рагу по-художнически. Кроме того, все листы газеты были покрыты (загрунтованы) ярко-оранжевой гуашью. На этом фоне самые невинные тесты и коллажи смотрелись бы вызывающе. Тем более, что невинным все изображенное или прикрепленное к поверхности «Улялюм-Пресс» назвать было сложно.

Центральный лист был полностью занят изображением серпа и молота, выполненным в лучших соцреалистических традициях. За одним исключением – серп и молот были зеркально развернуты. Торчащий  вверх и вправо (а не влево, как на первомайских открытках) набалдашник молота выглядел просто угрожающе. В нем виделось что-то фаллическое, бросающее вызов. Но суть этого вызова понятна не была, и никакой антисоветчины в связи с этим пришить нам было нельзя. В конце концов, серп и молот изображать никому не запрещено, это же  не свастика, и канона, в какую сторону их разворачивать, не существует. А в двадцатые годы серп с молотом часто рисовали именно так – что, конечно, отдавало мифическим троцкизмом, но, если разбираться, кто хуже, Троцкий или Сталин, то ответ с каждым днем очевиднее...

По этой-то причине, наличию жестких канонов, мы отказались от изображения Ленина. Лучше на обострение пока не идти. Хотя Антон клялся, что нарисует «Лукича» как маму родную, по квадратикам переведет с плаката, да так, что никто не отличит от настоящего, Борис поддержал меня! За что и был обруган тут же удалившимся Антоном. Дальше мы делали «Улялюм Пресс» вдвоем. Антон пришел в мастерскую поздно ночью и, походив, тихо бранясь вокруг нас, в итоге просто упал на газету, пролив оставшуюся краску из котелка на готовый лист. Краска залила лицо Юлия Цезаря, вернее, скульптурного его изображения, вырванного мною из свежего «Огонька». Подумав, мы так и оставили – дескать, кто понимает, то увидит здесь намек на разоблачение тирании.

Залитый многозначительной краской Юлий Цезарь занимал часть крайнего правого листа газеты. Вместе с ним тут красовались коллеги-диктаторы. Чингис-Хан, Атилла, Фридрих Барбаросса, плюс – неизвестные или вовсе несуществующие, но не менее злобные на вид существа, изображенные сначала на картинах древних художников, либо современных авангардистов, а позже вырванные мною, опять же, из «Огонька». Уместилось на лист мелких исторических деятелей, типа герцога Альбы и каких-то метафизических чудовищ (одно, похожее на толстого прозрачного крокодила, сидящего на стуле, было усеяно по хребту десятками красных лампочек), штук сорок.  Под всеми ними был приклеен лист с перепечатанным на машинке стихотворением Мандельштама насчет кремлевского горца. Характерно, что ни Сталина, ни Гитлера, ни, тем более, других исторических персонажей недавнего прошлого, мы выставлять на всеобщее обозрение благоразумно не решились. Но так получилось даже и лучше – мандельштамовский стих (не очень нравившийся мне в силу как раз политической узости) получил широкое, общеисторическое звучание.

Таким образом, на крайнем правом листе было собрано все, что нам, авторам, было ненавистно в максимальной степени. Чуть левее – то, что заслуживало, с одной стороны, осуждения, а с другой, могло быть исправлено осмеянием. Тут была и упомянутая эпиграмма, и вырезки из газет (включая университетскую) и журналов о разных сегодняшних безобразиях. Конечно, мы соединили все это вполне иронично, потому и соседствовали рядом вырезки, повествующие о дебоше студентов-юристов в нашей общаге, и об «узбекском деле».

На левых листах были собраны наши идеалы. На крайне левом – огромный коллаж из фотоизображений неформалов всех мастей и машинописный листок с текстом Гребенщикова: «Я просыпаюсь. Я боюсь открыть веки. Я спрашиваю: «Кто здесь?»...Все часы ушли в сторону, это новое время».  Самым главным, буквально центральным пунктом всей современной идеологии, мне представлялась такая строчка из этой песни: «Мы говорим «нет», но это условный рефлекс...». Вот от чего нужно было зарекаться особенно тщательно, вот с чем в себе, с огульным отрицанием, с отторжением и цинизмом, нужно было бороться! Конечно, я с циниками-улялюмцами в этом решительно расходился – как и с перестройщиками из ОСП. И те, и другие были, конечно, полезны своей разрушительной энергией, но, иногда думал я с замиранием сердца, воображая себя вождем некоего победоносного движения, впоследствии от них придется отказаться. Преодолеть болезнь левизны, как Ленин преодолел Троцкого (это его лозунгом, впитавшимся, действительно, в плоть и кровь до уровня условного рефлекса был тотальный отказ). Но, конечно, не так, как Сталин «преодолел» Бухарина.

 А пока я все чаще чувствовал себя одиноким, но не сдавался, рассчитывая, что та же газета, пусть и следующий ее,  numero duo (итальянский акцент – в честь первых футуристов, Маринетти и компании), поможет найти мне настоящих единомышленников.

Второй левый лист был посвящен нашим делам. Здесь имелась вырезка из «П-ской молодежи» о первой выставке П-ского нонконформистского искусства (с участием артели «Улялюм»). Она соседствовала с огоньковскими материалами о левом искусстве в столицах.  Несколько заметок из нашей универовской газеты, об успехах самоуправления, также имели в непосредственной близости вырезки из центральной периодики.  Все вырезки были обведены ярко-красной краской, что придавало им действительно революционный (но не нарушающий общей гармонии и соразмерности) вид.

Самым, однако, ценным для меня здесь был машинописный листок со стихотворением, написанным мною довольно давно (почти полгода назад), но вот перепосвященным совсем недавно, в момент «сборки» газеты. Конечно, перепосвящение было таким – «Татьяне». По сути, я здесь проговаривался, объяснялся всерьез – впервые в жизни, между прочим. Стихотворение было посвящено описанию зимнего вечера. Начиналось оно очень просто, по-бытовому: «Мороз.Народ спешит домой, неся полезные покупки...» Но дальше начинался мифологический пласт, выходящий на настоящий апофеоз, мощную коду. Последнее, ударное четверостишие было таким:

 

...Ты Нюкта. Ночь плюс ночь – огонь,

Ладонь, протянутая свыше.

Как сладок след былых погонь!

Как жаль, что ты меня не слышишь!

 

Я, скромно опустив глаза, протиснулся сквозь толпу поближе к газете. Около нее, но как бы и в стороне, стоял физик-старшекурсник Самойлов. Я ему очень обрадовался! Вообще, я им немного даже восхищался.  Его ровностью, его умением держать себя и выглядеть всегда как с иголочки. Помалкивает-помалкивает себе (не то что я!), а в нужный момент встанет и скажет очень веско и всерьез. Так было на межфакультетском комсомольском собрании, когда меня внезапно, но очень жестко стали ругать за то, что я выступал на университетской отчетно-выборной конференции без галстука и пиджака. В шерстяной водолазке и темной вязаной кофте (хорошо, хоть джинсовую куртку надеть не решился). Одеваясь так, я, конечно, ожидал, что это вызовет эффект, но не до такой же степени!

Я  был готов заплакать, от несправедливости и обиды, конечно, а вовсе не от слов, которые говорились мне  разными функционерами с отсталых факультетов. О, я знал, что эти дурацкие, корявые слова были розданы им заранее. Что все выступающие после собрания подойдут, чтобы похлопать меня по плечу, вроде как извиняясь – мол, ничего против тебя не имеем, но сам понимаешь… Все это я понимал, и все-таки было очень обидно!

И тут поднялся парень, даже имени которого я не знал. Нет, примечал, конечно, раньше, даже любовался втихомолку его слаженными, отточенными движениями на субботнике или на танцевальном марафоне (тоже новаторская задумка, с трудом прошедшая через бюро…). Поднялся – и сказал, очень просто сказал, наверное, даже не задумываясь. Буквально несколько слов – мол, те, кто судит человека по одежде, как будто пришли  сюда из старых времен. И места им здесь нет, пусть убираются обратно, в свой мезозой. Вполне банально, но все как-то притихли и разговор перешел на действительно насущные дела. Речь, помнится, шла о субботнике. Я и раньше отмечал Самойлова – вот именно по его позиции: рядом со всеми, но как бы отдельно. И участвовать – и не вовлекаться в дела толпы. А ведь мы с ним даже не были до собрания знакомы! Конечно, когда все разошлись, я подошел к нему, мы поговорили – пусть и недолго, но содержательно. Все мои благодарности он в буквальном смысле отвел от себя – сделал такой как бы загораживающий жест крепкой ладонью с безукоризненно ухоженными ногтями. И этим мужественным, сильным жестом покорил меня окончательно.

Вот и сейчас я, как всегда горячо, пожал твердую самойловскую руку. Он молча улыбнулся мне и также молча поднял большой палец вверх: здорово! У меня от радости (да что там, счастья!) закружилась голова.

При этом он совсем не участвовал в наших  делах, что формальных, что неформальных.  «Улялюм» был ему  чужд даже больше, чем Денисову. Да, собственно, я и не знал, чем он занимается в свободное время. Откуда у него, например, такая модная, дорогая одежда. Про другого я подумал бы однозначно – «фарцовка», спекуляция. Но Самойлов-то был по всем канонам из тех, кто к фарцовщикам  беспощаден.

Вот то самое главное, что я знал о нем: он служил в Афганистане, был дважды ранен и награжден орденом Красной Звезды. Но, опять же, это не было для меня определяющим! В моих глазах, пацифиста и противника всяческого насилия, горой стоящего за вывод наших войск с южных рубежей, афганское прошлое Самойлова само по себе ничего не означало. Оно делало его героем вот именно в сочетании с сегодняшней манерой вести себя, с джентльменской манерой одеваться, в частности…

Общались мы с ним мало, в основном, в знаменитой университетской курилке с крамольными граффити на стенах.  Понятно, что в таких условиях об Афгане особенно не поговоришь. Но то, что он мне рассказывал (всегда как-то вдруг, вроде бы без повода), западало прямо в душу. Я  переносился на место действия целиком, не перевоплощался даже, но переселялся в того солдата, который чудом  выжил в одной из переделок. Да, этот солдат был не Самойловым, но мною!

Я ощущал внезапный ужас от жестокого понимания: против меня все, а я совсем один. Трое моих старших – и по званию, и по опыту – товарищей полегли под пулями душманов во внезапной засаде. Я смотрю в небо – высокое, выжженное южным солнцем до  белизны.  Еще и потому оно высоко, что со всех сторон зажато желтыми отвесными  стенами смертельного ущелья, где за каждым камнем – враг. И я уже на мушке. И они играют со мной, как с жалкой тварью, лишенной права на мгновенную смерть. Нажимайте  же курок! – готов я крикнуть им. Руки мои в волдырях от ожогов – автомат раскален от стрельбы в никуда и от здешнего солнца. По спине под бронежилетом течет холодный пот. И тут я делаю самое важное в своей жизни (могу этим поступком гордиться всегда, он искупает все последующие ошибки!). Я спокойно закидываю АКМ за спину, поправляю свою панамку и шагаю к выходу из ущелья. Спокойно, как  по городским улицам. Видимо, это действует на невидимых убийц. Они начинают стрелять только когда я уже почти вне зоны досягаемости их пуль. Поэтому мне в шею попадает только один заряд – и уже тогда, когда я вижу, как из БМП выпрыгивают, бегут, бесконечно долго, но навстречу, на помощь – наши ребята…

Самойлов выжил тогда чудом. Я бы, наверное, погиб точно, сплоховав, занервничав, замельтешив.

 

Доцент и дракон

 

Падший ангел. –  Дни зимородка. – История Кара-Барсова. – Дракон появляется. – Перестройка как мистерия. – О, Кара-Барсов! – Его тайна. – Его язык.

 

Отрываться от «Улялюма» не хотелось. Единственно, что сейчас в расписании значилась лекция, посещение которой было мне менее неприятно, чем любой другой.  Доцент Кара-Барсов читал русскую литературу девятнадцатого века.

 Иван Сергеевич Кара-Барсов напоминал, пожалуй, падшего ангела. Невысокий (ниже меня на голову), был он очень худ, со впалой грудью, заостренными чертами лица и глубоко посаженными глазами. Вдобавок ко всему сутул настолько, что чуть ли не горбат. К тридцати пяти годам он почти полностью полысел, только отдельные хвостики падали сзади на воротник всегда одного и того же, порядком  засаленного черного костюма.

Он читал лекции  довольно странно. Половину пары мог бормотать что-то под нос, глядя в потолок и вертя при этом кистями обеих рук, то соединяя в замок, то разъединяя длинные пальцы, тоже как будто скрюченные. Понятно, что все это время аудитория занималась, чем хотела. Благо, в основном публику составляли девицы, предпочитающие тихие развлечения – вязание, коллективное чтение журнала «Бурда», максимум сплетни вполголоса. Многие же и вовсе мечтали о чем-то,  глядя, подобно Ивану Сергеевичу, в потолок, но видя, надо полагать, там совсем-совсем иное! Впрочем, в каждой группе из года в год находилась хотя бы одна фанатка Кара-Барсова, которая влюблялась в него на первом курсе, да так и проводила студенчество с раскрытым ртом, глядя на чудачества кумира с первой парты.

Однако довольно часто ко второй сорокапятиминутке Кара-Барсов просыпался, словно получал импульс откуда-то неотсюда. Тогда пальцы его впивались в край трибунки, глаза метали молнии, голос становился грозен. И хотя он по-прежнему не видел сидящих в аудитории, те, кто давал себе труд вслушаться в бессвязную речь Кара-Барсова, получали истинное удовольствие. Я относился к числу этих немногих в полной мере! Более того, в особо удачные дни Иван Сергеевич просто увлекал меня за собой в неведомые, и от того еще более  страшные бездны. В самом деле, я готов был сделать для него все, что угодно! Скажи он мне: шагни из окна (филфак находился на четвертом, напомню), я бы шагнул, почти не задумываясь. Просто потому, что в такие минуты я бывал уверен – все совершится по слову его, и если он захочет, я плавно, возможно, кругами, опущусь на снег.

Мне казалось, что Кара-Барсов, при всей своей отрешенности, это отношение замечает. Во всяком случае, он всегда узнавал меня (чего не удостаивались даже фанатки). Мало того, даже здоровался он как-то по-особенному ласково. И я платил ему искренней преданностью, не лишенной, конечно, по всеобщему  тогдашнему обычаю большой доли иронии.

Слухи о прошлом Кара-Барсова ходили самые разнообразные. Кто-то говорил, что он потомок кавказских князей, еще в середине девятнадцатого века  сосланных в Сибирь (конечно, для лектора по курсу классической русской литературы – самая завидная легенда!). Кто-то рассказывал, что он – москвич, закончил филфак МГУ, где его заметили и благословили все старики-корифеи. Но, влюбившись, он бросил все и уехал за своей невестой на БАМ, где она его бросила. Вот и пошел он мыкаться по провинциальным вузам, пока не попал к нам. В общем, и этой версией подчеркивалась нездешность Ивана Сергеевича. Совершенно случайно (из подслушанного в курилке разговора двух аспирантов Кара-Барсовской кафедры) я узнал историю, кажется, близкую к подлинной но от этого не менее удивительную.

По ней выходило, что  Кара-Барсов родился в глухой деревне, был девятым ребенком в семье, и, что уж говорить, выродком. «Ну, в Баратынском смысле» – заметил на это один из аспирантов. –«Ага, – солидно согласился второй, – последыш, запустенье… Ты прав. И это всегда его давило и давит!». Фамилия была искажением известной тюркской фамилии «Карабасов» (кара – черный, бас – роща), допущенным то ли уездным писцом, то ли советским регистратором – может быть, и нарочно. В 16 лет Иван буквально сбежал из села, где все его считали, за страсть к чтению, дурачком. Как Ломоносов, добрался до П., и поступил к нам. При всей своей начитанности – только потому, что на филфак парней брали «просто так» (чего в нем не было, ни тогда, ни после, так это настоящей системы). Но, кстати сказать, в то время Кара-Барсов был вполне нормальным деревенским жителем, что называется, кровь с молоком – свежим, румяным, наивным и простодушным, с голубыми глазами и есенинскими кудрями. На филфаке он, наконец, раскрылся по-настоящему, быстро стал любимчиком преподавателей,  особенно увлекшись античной литературой. По латыни он научился не только читать, но и довольно бегло болтать, древнегреческий же, освоив почти самостоятельно, к третьему курсу довел до невиданного в нашей глуши уровня. «Мне бы так, – молвил на это один из аспирантов – впрочем,  без зависти. «Ну да, – заметил второй, – оно все так и кончается. Вспомни, как в «Томе Сойере» прилетело единственному образцовому ученику!» Я не помнил, нарочно даже собрался посмотреть, но забыл.

Итак, все у Кара-Барсова  шло хорошо. Он получал ленинскую стипендию (что-то около ста рублей – для его деревни немало!), жил в общежитии, где пользовался  всеобщей симпатией. Нрава он был самого покладистого, списывать давал беспрекословно, с девушками не знался (не давал поводов для ревности), пропадал в библиотеке (оставлял комнату в полное распоряжение соседей)….А на четвертом курсе -  пропал. Однажды просто не вернулся в общежитие, ни через неделю, ни через месяц. Даже за немногочисленными вещами не зашел. Впрочем, пропажа его ничуть не взволновала родных. Преподаватели волновались куда больше, но забыли о нем и они.

И вот через два года Кара-Барсов объявился примерно в таком же виде и состоянии, что и нынче. Куда делась его упитанность, его кудри и невинные голубые глаза! Как следовало из данных им в деканате объяснений, он просто заблудился в городском парке, потом каким-то странным образом  попал на пригородную станцию, откуда уже уехал куда глаза глядят и все названное время пытался вернуться, но не мог. Ясно, что здесь имелся отчетливый привкус безумия, и, поразмыслив, все решили, что с ним приключился приступ шизофрении, приведший его сначала на дальний поезд, а потом в какую-нибудь пристанционную лечебницу. Тем более, что одежда на нем была, хотя и бедная, поношенная, но  чистая. В общем, больничная.

Благодаря хлопотам преподавателей, Кара-Барсов был восстановлен и доучился благополучно. Стал он очень тих, ни с кем не общался, говорил (в том числе отвечал на экзаменах) чуть ли не шепотом. И все улыбался как-то неопределенно. При желании  эту улыбку можно было принять за издевательскую, но как-то обходилось. Тем более, что от проблем с армией его спасла всамделишная психушка, куда он был направлен после медкомиссии, а преподаватели, повторю, еще больше уверились в том, что перед ними чуть ли не гений.

Закончив филфак, Кара-Барсов устроился на копеечную должность лаборанта. Более того, в каморке-лаборантской  он, кажется, и жил (жилплощади-то у него и в самом деле не было!). Сидя в ней с утра до ночи, и манкируя при этом лаборантскими обязанностями, он за три года написал диссертацию по русскому романтизму, которую и защитил в нашем же вузе. С тех пор прошло 10 лет, и он ничуть не изменился. Правда, жил теперь (совершенно один) в универовской малосемейке, но ни с кем не общался, и как раньше, все универовское время проводил в каморке, куда хода не было никому и которую прозвали «черным кабинетом».

Думаю, что и здесь не обошлось без преувеличений, но лично для меня фигура романтического безумца оказалась очень привлекательной! Да, Иван Сергеевич знал, о чем говорил, рассуждая про Байрона или Батюшкова. И с той поры я и вовсе простил Кара-Барсову его невнятность и загибы совсем в другую сторону от читаемого материала. Тем более, что сторона эта вполне естественно соседствовала с романтизмом (вспомнить хотя бы еще одного безумца, Гельдерлина и его «Гиперион»). Дело в том, что Кара-Барсов был большим ценителем древностей, причем от стихов Анакреонта (цитируемых, разумеется, в оригинале), он легко переходил на описание обычаев и нравов Спарты или Афин. И рассказывал о них так, словно сам был свидетелем довольно-таки жестоких и неприличных эпизодов. Общественная нравственность, натурально, находилась под ударом. Благо, кроме меня и фанаток его мало кто мог расслышать. Фанаткам  было все равно, а я получал истинное удовольствие, скажем, от изложения различных версий похищений и дальнейшей участи виночерпия богов – Ганимеда, ставшего, как известно любовником Зевса.

Нынешняя лекция была посвящена Батюшкову, но очень скоро Кара-Барсов стал говорить о другом. Причем, как ни удивительно, о нынешнем времени (мне-то казалось, что он его просто не замечает). Происходил этот рассказ в стадии, скажем так, депрессивной, и поэтому, в отличие от стадии маниакальной, мало кому оказался внятен. А жаль. Сославшись на какого-то неизвестного мне ученого-филолога, к тому же эмигранта из СССР, Иван Сергеевич развернул целое устное эссе о времени, которое, по Бахтину, бывает самых разных видов. Да и не только по Бахтину, а и на самом деле. В частности, на теле времени, как проплешины (этот образ я запомнил), проступают те или иные сегменты – зоны опасности, причем иногда и смертельной, и зоны полного комфорта. При этом комфорт может означать совсем не то, что обычно в это понятие  вкладывают. Нет, комфорт может свидетельствовать лишь о том, что мы в настоящий момент находимся в центре страшного, разрушительнейшего урагана. И сделаешь лишь шаг в сторону, или просто шевельнешься – и ты погиб. Погиб однозначно и безвозвратно. Однако сейчас, в эти предновогодние дни, складывается уникальная ситуация – ситуация полной безопасности, известная еще со времен Древнего Рима как «Дни зимородка»…. В эти дни самые рискованные предприятия удаются. Страшная гибель отступает, все задуманное сбывается. Абсолютно не случайно, что именно на эти дни христианская мифология относит Рождество! Зимородок – родившийся зимой, здесь к мифологии античной подключаются совсем уж грандиозные и актуальные пласты.

Но все это не значит, что нужно сидеть, сложа руки. А все именно что сидят, сложа руки, и не делают для осознания себя и того, что творится вокруг них, практически ничего. Как писал другой эмигрантский  поэт, погибший совсем молодым, в своей книге со знаменательнейшим названием «Снежный час»

Сквозь сумрак голубой

Спешат больные люди

За тьмой насущных дел,

Не видя лучших лет.

Именно что все мы больны, и при этом не знаем о своей болезни, погрузившись в суету. Рано или поздно узнаем – но она тогда примет характер фатальный и необратимый!

Тут прозвенел звонок, все, спеша прочь (как упомянутые больные люди)  столпились у выхода из аудитории, Кара-Барсов, как обычно, замешкался, собирая бумажки, разбросанные в порыве вдохновения. Что-то заставило меня остановиться возле него. Кара-Барсов поднял на меня свои маленькие, бесцветные глаза, нервным жестом кинул через лысое темя  жидкую прядь. Я смущенно кивнул, будто прощаясь, намереваясь присоединиться к остальным. Но (как я, возможно, и рассчитывал в глубине души) Кара-Барсов остановил меня – довольно невнятным жестом:

- Э-э-э, молодой человек… как вас там…

Я поспешно назвался. Конечно, он мог помнить меня в лицо, но откуда бы ему знать мое имя? Обижаться было решительно не на что.

- Вот, помогите-ка мне книги в кабинет унести…и поговорим заодно.

Это, понятно, было лишь предлогом. Три тома из «Библиотеки античности», да один из БВЛ были вполне по силам и ему. Замирая от предвкушения чего-то особенного, необычного, я взял книги и отправился за Кара-Барсовым.

Между прочим, вот это ожидание чего-то, предвкушение, если так можно выразиться, внезапного чуда, в те дни было для меня самым обыденным чувством. И заводило оно порой далеко, слишком далеко – но только ли меня одного? Похоже, что и всю страну.

Мы с Иваном Сергеевичем вошли в его кабинет-кладовку. Я был здесь впервые, раньше только заглядывал сквозь неплотно притворенную дверь. А посмотреть было на что! Чуть ли не половину  пятиметровой, не больше, комнаты занимал старинный, двухтумбовый письменный стол какого-то необычного, черного дерева. Стол был завален чуть ли не до потолка книгами,  тетрадями, отдельными машинописными листами и переплетенными их кипами. «Самиздат», – подумал я с ощущением священного ужаса. Даже в эти  чрезвычайно вегетарианские времена нас запросто могли арестовать прямо здесь. Но Кара-Барсов, этот священный безумец, этот Дионис с внешностью аскета, похоже, и в самом деле ничего не боялся!

Вдоль одной из стен до самого потолка высился примитивный металлический стеллаж, набитый классикой – разрозненными томами Пушкина, Салтыкова-Щедрина, того же Батюшкова. Плюс затертые до полной анонимности разноцветные бархатистые корешки той же «всемирки».

Кроме того, на стене висели, небрежно прикнопленные к выцветшим обоям, различные черно-белые и цветные географические виды. Некоторые я узнал – даже не места изображенные на них (все больше Греция, Рим, другие древние города именно в их исторической ипостаси – с развалинами и природой, в основном суровой, не изменившейся за тысячи лет). Знакомы мне были именно источники, которых в то время  и в самом деле по пальцам легко было перечесть. Журнал «Курьер ЮНЕСКО», продававшийся во всех киосках, более дефицитная «Америка» – именно  в них печатались такие высококачественные изображения. Плюс несколько фантазийных коллажей из «Знания-Силы», которым шероховатая и сероватая даже бумага придавала особенную стильность.

Имелась в «кабинете» также простенькая  пластмассовая вешалка с виснущей на ней крытой, аэрофлотовского типа, курткой Кара-Барсова и жалкой кроличьей ушанкой. Впрочем, я тоже на свою искусственную шубу (к какому, любопытно, искусству она имела отношение?) внимания совершенно не обращал.

- Да, вот , – Иван Сергеевич обвел все это хозяйство каким-то неуверенным жестом руки (вообще, все его движения казались неуверенными потому, что они как бы повисали в воздухе, не дойдя до естественной точки, венчающей траектории). – Вот тут я и живу, именно живу, по сути… Да вы садитесь.

Я сел на расшатанный, сразу видно, казенный стул по одну сторону стола. Иван Сергеевич уселся по другую сторону, почти пропав из вида под бумажными горами. Впрочем, он тут же их безжалостно раздвинул, что вызвало настоящие обвалы. Ну да это, как видно, было здесь делом самым обычным.

- Итак, о чем же я хотел поговорить с вами? Вот о чем – о времени. Я конечно, видел, что вы мои слова слушаете с интересом, и особенно те места, когда я увлекаюсь.  И как-то от темы занятия ухожу. Да, думаете, я этого не понимаю? Очень даже понимаю, но делаю почти сознательно… дух веет, где захочет, и не мне его сдерживать.

Тут он засмеялся, мелким таким, не слишком приятным смехом. Впрочем, я все равно смотрел на Кара-Барсова с обожанием. И он это вполне чувствовал, потому что следующий спич выдал, приободрившись, почти без запинки, в своем обычном лекционном тоне:

- Да, дух! Дух времени, вспомним Ницше! Вот о нем я и хочу поговорить. Понимаете ли вы, молодой человек, что надвигается? Какие страшные, буквально последние времена грядут? Думаю, едва ли. И даже  вот как скажу  – нет, не понимаете совсем! И мало кто понимает. Сейчас все говорят по сталинскую эпоху, но и тогда большинство боялись совсем не того, чего стоило бояться. А чего стоило? А? Чего, или, может быть, кого стоило, молодой человек?

Я честно ответил:

- Не знаю, Иван Сергеевич!

- И не беда, почти никто не знает. Я тоже не знал,  учился,  вел себя как попало, пока не открылись глаза. И как открылись! Не дай Бог никому! Вот послушайте рассказ, его мало кто знает, а должны знать все, чтобы беречься, чтобы  учиться избегать  губительного…

Из дальнейшего следовало, что с Кара-Барсовым в студенчестве произошел вот какой невероятный случай. Однажды, возвращаясь после занятий из библиотеки в  общежитие, он приметил странную особенность тротуара нашего Главного Проспекта. А именно: тротуар шевелился. Причем все сильнее и сильнее, потом пошел трещинами и оттуда показался панцирный гребень синеватого цвета. То есть, стал виден, пусть всего лишь чуть-чуть, дракон, который, на самом-то деле, расположен подо всей планетой Земля.

- И я вдруг понял, – говорил Кара-Барсов, – что жить дальше невозможно, что это знание, вдруг, в одну секунду мне открывшееся, убьет меня, если я не избуду его, если просто не перехожу, как перехаживают, например, похмелье.

И поэтому он  тут же отправился на электричку, чтобы затеряться, скрыться более всего от самого себя. Не сразу, но это ему удалось. Про дракона он так и не смог забыть, однако как-то с его существованием смирился. Более того, научился предсказывать события,  делать выводы по крохам информации – и, прежде всего, по особому вздрагиванию, шевелению земной, то есть, драконьей утробы.

Несколько месяцев Кара-Барсов прожил на далекой заимке, в компании пятерых суровых мужиков, бывших уголовников, а ныне промысловиков

- Ну, – пояснил он, – они меня сначала обижали, и даже очень,  а потом я притерпелся как-то и начал находить в общении с ними особую прелесть. Они стали в итоге слушаться меня, я им и «Илиаду» пересказывал, и погоду предсказывал… И непонятно, кстати, что было им любезнее и милее. Не  исключаю, что Гомер.

Все бы ничего, но однажды они, его сожители, из-за чего-то поссорились, и виновным объявили Кара-Барсова.

- Я даже думаю, – скромно сказал Кара-Барсов, даже глаза потупив, – что они поссорились из-за меня. Из-за того, с кем мне…гм, беседовать в этот раз. А эти беседы, один на один, очень откровенные, на нерве, на интиме, были среди них очень, очень популярны! Слышали бы вы их – тут и исповедь, причем обоюдная, тут и слезы, и обещания, и объятья… Все смешивалось! Вот и решили, чтобы я не достался никому, вообще от меня избавиться. Это, если вдуматься, вполне в характере русского человека. Хотя бы «Стеньку Разина и княжну» вспомнить….

Кара-Барсов этим вечером увидел, как дракон высунул из горного распадка еще одну свою пластину, что было симптомом неминуемой трагедии. И когда ночью один из мужиков, которому выпал такой жребий,  склонился над ним с топором («луна блеснула на его отточенном  лезвии», – уточнил Иван Сергеевич), Кара-Барсов увернулся, выбежал в дверь, схватив заранее приготовленный узел с вещами, и был таков.

- Уцелел я, конечно, чудом, они запросто могли меня догнать, и тут уж ничего бы меня не спасло. Но, видимо, разругались из-за организации погони, могло и до драки дойти, народ-то все горячий, сильный…

Я слушал все это с широко открытым ртом, все никак не решаясь определиться. Или это был бред сумасшедшего, или, что вернее, просто притча, метафора… В последнем (в это, в это хотелось верить!) убедило меня еще больше резюме, которое Кара-Барсов вывел из всего рассказанного:

- А вот в эти дни я вновь, спустя много лет, чувствую дракона. Более того, я с ним могу общаться, телепатическим образом. Конечно, это не полноценное общение, я, скорее, просто слышу его мысли, считываю его намерения. И он понимает, что я его слышу, он чувствует меня, но не препятствует – да просто не верит, что я смогу. А я смогу! Я смогу предупредить всех о том, что грядет. Грядет величайшая катастрофа, как в древности писали, трус и мор, изменяющий пейзаж до неузнаваемости. Не тайгу, то есть, заменяющий на приморский пляж, но примороский пляж на лунный ландшафт. А еще хуже, будет всеобщий внутренний крах,  тяжелое, беспросветное сиротство общества в целом. Никаких устоев, никакой веры, только злоба,  холодный расчет и темнота. Вы мне верите?

Несколько напуганный его величественным тоном (он даже не сомневался, что я ему верю, он говорил это просто так, риторически), я кивнул. Но счел нужным уточнить:

- Это вы, Иван Сергеевич, перестройку в виду имеете?

Он горько ухмыльнулся:

- Если бы все так просто! Погибнет весь наш мир, все, к чему мы привыкли, чем дорожим… Это исчезнет, испарится, будет преданием, неясным для новых поколений… Произойдет это так: из всего как будто исчезнет костяк, скелет. Тела опадут на землю, как сдутые шарики. Государство будет напоминать гору отвратительного тряпья. Вы первые отвернетесь от него, а потом все отвернутся от вас – то есть, друг от друга. А потом пройдет время, придут новые люди. И вам, среди юрт, чумов, шалашей и вигвамов, никто не будет верить, что здесь стояло огромное здание, никто даже не сможет представить, как такое могло быть… Так же, как сейчас никто не верит мне и другим, знающим тайну… Дракон уже начал шевелиться! Смерть, смерть!

Далее он пригласил меня придти к нему сегодня вечером на заседание тайного клуба,  где соберутся только свои. Заседание будет происходить в его малосемейке, начнется в восемь и в двенадцать ночи ровно, может быть, мы все услышим или даже увидим то, что слышит и видит сам Кара-Барсов… Напоследок же Иван Сергеевич, выйдя из-за своего стола, крепко обнял меня (для чего ему понадобилось встать на цыпочки) и поцеловал  меня в губы. Причем поцелуй этот носил, прямо скажем не совсем дружеский характер – уж очень настойчив был кара-барсовский язык… Пошатываясь, я вышел из кабинета-кладовой.

 

От «Медвежонка» к «Победе»

Как убивали время в 1987 году. -  Злачное место. – Что такое реализм. – Антисоветская пропаганда. – Почти смертельный трамвай. – Но что сказать родителям? -  Нежданная встреча. – Киносчастье. -  К черту Кара-Барсова!

 

  Потрясенный, я пошел прочь. Ни о каких занятиях и думать не хотелось.  Вкус умелого (это я понял и тогда!) языка Кара-Барсова меня преследовал. Причем я не знал, то ли сплюнуть или прополоскать рот купленным тут же чаем, или… Да уж, или…

На вечернее собрание, тем не менее, я твердо решил пойти. Было в нем что-то до того заманчивое, что даже словами трудно передать. Какая-то новая тайна могла тут открыться. А каково это – быть на расстоянии вытянутой руки от тайны, и не коснуться! Нет, это не по-галилеевски – гордо заключил я, натягивая свой кроличий треух.

Предстояло убить часов шесть-семь, но я к этому был совершенно привычен. Домой ехать не хотелось (полчаса в одну – полчаса в другую сторону, далеко – время пройдет совсем бесполезно). Имелся другой маршрут – сходить перекусить в пельменную, расположенную как раз через площадь от универа. Если не спеша, двойной порцией со сметаной, да компотом запить с булкой, да и очередь, кстати, всегда неприятная, но теперь в самый раз, – вот час и есть. Остается пять часов (в конце концов и до кара-барсовской берлоги ходьбы минут двадцать). Нужно обойти все книжные магазины, расположенные на пятачке Главной улицы, причем наискосок, зигзагом – «Подписные издания» – «Военная книга» – «Букинист» – «Пятый», уже на Круглой площади. Опять же, времени всегда не хватает, а нынче хватит с избытком. Даем на это два часа, как не больше. Вот уже три часа осталось! Их убъем в «Медвежонке», безалкогольном кафе, полном примерного того же народа, что и в универе. Только чувствовал себя этот народ там, под знаменитыми деревянными (резными) барельефами, изображающими потешные сцены из таежной жизни, еще более вольготно. Давным-давно никаких детишек в кафе не водилось, все больше неформалы да случайные командировочные, в ужасе убегающие, заслышав гитару, под которую в углу напевали «Гражданскую оборону» трое-четверо волосатых юношей. Наигрывали и напевали, да, но не очень громко, чтобы не привлечь внимание хозяйки этого места, тети Мани. Она возвышалась над стойкой, озирая происходящее, она  нещадно обсчитывала всех (на копейку-другую, конечно), но в случае чего могла те же пару копеек и простить. У нее были свои представления о порядке и справедливости, поэтому и тех же гитаристов она не гнала. Но как только они становились слышнее, следовала неминуемая и неотвратимая кара. Провинившийся нередко брался за шиворот потрепанной куртки самым натуральным образом, и выводился вон, прочь от деревянной стены (одной из трех, причем вторая была стеклянной, третью занимала стойка-витрина, а вместо отсутствующей четвертой была огромная арка,  также обрамленная деревянной резьбой-орнаментом).

А и в самом деле, художник, резавший  все это, был здорово пьян или настроен критически по отношению к советской действительности. Впрочем, мои друзья из «Улялюма» сказали бы, что вот он, реализм в его настоящем, откровенном виде. Какие страшные, почти босховские морды глядели на нас из первобытных хвощей (художник-то думал, что это добрые олени, медведи и лисы из молодых зарослей кедров и лиственниц)! Любимым делом посетителей  «Медвежонка» было находить среди лесных страшилищ лица, похожие на знакомых, а больше на преподавателей. И точно, лось с неестественными рогами точь-в-точь напоминал нашего проректора по воспитательной работе, бывшего офицера, который однажды целый час отчитывал меня за  пресловутую водолазку!

Здесь, за чашкой, или даже граненым стаканом мутного кофе (эстеты заказывали «двойной», но, право, разницы никакой не было) решались мировые проблемы, а также завязывались мелкие романы. Насчет первого у меня было все в порядке, тут мне был сам черт не брат, но вот насчет второго… В общем, я возлагал большие надежды на встреченную мною в артели Татьяну. Например, я был уверен, что стихотворение про шубку ей просто не может не понравиться. Конечно, она может  не знать, кто такая Нюкта, у них в педе это, наверное, не проходят, но кто вообще сказал, что поэзия должна быть понятна?

Рассуждая таким образом, то есть, довольно воинственно, я не сразу заметил примечательную фигуру, вышагивавшую среди шарахающихся в сторону горожан по касательной к универу. А заметив ее (то есть, его), так поздно, я оказался лишен маневра – нужно было здороваться, что влекло за собой, увы, не слишком приятное общение.

Это был местный поэт Семен Петрович Карманов, «не член Союза Писателей», как гордо он представлялся всем. Семен Петрович практически нищенствовал (работал сторожем в детском саду), временами уходил в глубокий запой, но во все остальное время привлекал к себе уйму молодежи. Я потому-то и смутился, увидев его сейчас, что, во-первых, не пришел на позавчерашнее поэтическое собрание (в упомянутом «Медвежонке» – а потом на квартире у кого-то, кто жил поближе к центру и был свободен от родительской опеки,  а то и в кармановском детсаде, тайком от начальства). Каким бы блаженным Семен Петрович не казался, но какие-то вещи он помнил очень четко. Например, кто был и что говорил на встрече, а также  невероятное количество стихов наизусть. А во-вторых – я стал как-то стесняться появляться с Семеном Мэтровичем, как  его звали между собой начинающие дарования. Конечно, вот он идет, пальто распахнуто, виден заношенный свитер какого-то неестественного полусинего-полузеленого  цвета (наверное, жутко линючий в прошлом, а сейчас  безразличный ко всяким воздействиям). На ногах – растоптанные сапоги. Но самое главное – длинные седые волосы и такая же борода, развивающаяся по ветру, ибо во все погоды, во все времена года Семен Петрович ходил без головного убора, а летом нередко еще и босиком – и это по Главной Улице! Был при этом он высок и статен, что, в сочетании с остальным, меня к нему и привлекло – так он был похож на джеклондоновского героя!

И все-таки, причина моего отторжения была иного свойства. Да, Семен Петрович некоторое время назад был моим кумиром, я многое от него взял – но сейчас-то в сердце моем был уже другой человек, другой пример для подражания – тот же полубезумный Кара-Барсов! Этот сорт полубезумия был мне сегодня ближе, неизвестно уж почему… Видимо, в силу свежести впечатления.

Я вздохнул и помахал Карманову рукой. Он подошел, и. как обычно, церемонно поклонился, подавая руку.

- Составите мне компанию, Галилей?

Ну что за манера эксплуатировать прозвища, данные в другой совершенно обстановке и среде! Это ведь он принципиально, он считает, что каждый может называться так, как захочет сам.  Кто бы спорил, но слышать свое неформальное наименование от него, причем, как обычно, всегда на вы, было как-то неприятно.

Да, составлю, а куда, скажите, деваться? Впрочем, с точки зрения времяпрепровождения, времяистребления, вернее, – пожалуй. Я присоединился к нему (он был даже выше меня, что, вообще-то встречалось нечасто) и  мы направились в противоположную от пельменной сторону. К так называемому «частному сектору», куда я, надо заметить, предпочитал не соваться даже в светлое время суток, а темнело в декабре рано, часам к четырем…

- Иду в баню к одному старому знакомому, – пояснил Семен Петрович, – большой души человек! Бывший моряк, потом сиделец, без политики, причем, не обшлось, хотя посадили за уголовку.

Да, забыл сказать, Карманов был ужасным антисоветчиком!

- И вот, выйдя с зоны, он неожиданно стал писать стихи. Очень простые, но с музычкой, знаете ли, с музычкой! Он их, кстати,  под баян исполняет, весьма, весьма любопытно.

И тут же, по обыкновению, сменил тему.

-  Думал я все последнее время над общедоступной схемой понимания поэзии, мы ее обсудили на кружке – жаль, жаль, что вас с нами не было, как говорил Вася Аксенов. Тоже невинно пострадавший от большевиков, между прочим, как и мать его…

- И что схема? – прервал я довольно невежливо, ибо это могло затянуться надолго.

- Да, так вот – я пришел кое к каким выводам. Поэт – этот тот, кто ищет новые названия обычным вещам. Причем эти названия следует понимать в двух смыслах, и в  статичном, и в динамичном. Статичное – имя отдельного предмета. Тут начинаются сложности. Например, вместо слова «стул» вы будете говорить «улей». Кто вас поймет? Да почти никто, некоторые только, немногие. Это случай Хлебникова. А вот если изменить всю систему, когда улей будет, например, называться «стул», так же, как стул – «улей», вот тут открываются большие  возможности новой динамики. Это случай Мандельштама. Но, знаете ли, это только создание стихотворения, а в ходе понимания нужно проделать тот же процесс, только в обратном порядке, и желательно, с соблюдением полной авторской логики! Так что, как ни парадоксально, писать стихи легче, чем понимать их!

Вот, например…

И тут раздался страшный звон, я, заслушавшийся было Карманова на манер Одиссея, шарахнулся в сторону – а он величественно застыл на месте, откинув длинные седые волосы назад. Оказалось, что за разговорами мы пересекли Второй Проспект ровно наполовину, и там-то, на его средине, едва не попали под трамвай! Его тупая красная морда с мощным металлическим жалом замерла в трех шагах от Карманова.  Из окна высунулась тетка в пуховом платке  и телогрейке и орала на поэта, грозя ему кулаком в синей варежке. Еще немного – и мы погибли бы под колесами трамвая, с трудом взбиравшегося из-под горы и не видевшего нас. Уж точно день зимородка, повезло так повезло!

Весь дрожа, я взял Карманова под руку и, зорко глядя в обе стороны, перевел на другой берег проспекта. Ему же все было безразлично, его словно выключили в какой-то момент, а теперь включили, и он продолжил с той же ноты.

- Итак, примером может быть что угодно. Но вспомним самое известное, самое актуальное, может быть, в эти дни. Послушайте внимательно, вслушиваясь по-настоящему… Хотя для вас  это непросто – неожиданно заключил он, строго глянув на меня.

Я только хмыкнул – ну что было взять с него! Своей почти подтрамвайной стойкостью, Карманов невольно вернул мне прежнее восхищение  – но ненадолго, как и всегда!

Мы двинулись под горку, к тому самому частному сектору. Семен Петрович продолжал в невозмутимом тоне.

-Итак, слушаем…

Он возвел очи и указательный палец правой руки горе и начал, с легким, чисто поэтическим,  подвыванием (опять же, начавшим раздражать меня  в последнее время!):

-  Сидит извозчик, как на троне,

Из ваты сделана броня,

И борода, как на иконе,

Лежит монетами звеня…

В этой микропоэме, неслучайно названной «Движение»,  Заболоцкий еще тот самый, еще настоящий – это потом его большевики погубили. Здесь и статика, и динамика  и в физическом смысле и в том, о котором говорили мы недавно…

Дальше я его не слушал. Размышлял вот о чем: что же я скажу родителям, вернувшись от Кара-Барсова так поздно. То есть, это было даже не всей проблемой. Куда важнее получить от них увольнительную на Новый год. А Кара-Барсов, при всем при том, был мне никак не дороже, чем Таня – ну, и друзья-улялюмовцы. С другой стороны, и не ходить я как-то не мог, уж очень впечатлил меня сегодняшний рассказ. Так и казалось, что вот-вот сквозь растрескавшийся асфальт, покрытый тонкой ледяной коркой и чуть припорошенный снежком (эта зима вообще была на удивление мягкой, что тоже как-то неспроста!) вдруг проглянет жесткая, сивая чешуя драконьей спины. Меня даже передернуло от отвращения – но и от соблазна это увидеть…

Тем временем мы подошли к повороту направо, к узкой улице, змеящейся куда-то между скособоченных домишек и теряющейся там, далеко на берегах мелкой речушки, некогда бывшей широкой и полноводной, давшей, говорят, название нашему городу. Пахло дымом от топившихся печей и еще какой-то дрянью, свойственной частному сектору. То ли навозом, то ли выгребными ямами, то ли просто мусоркой.

К немалой моей радости, Карманов стал со мной церемонно прощаться.

- Вы подумайте о предмете нашей беседы. В ваших стихах есть многое, но  осмысленности явно не хватает. Конечно, в них есть много смыслов, даже слишком много – но это смыслы наносные, поверхностные, только мешающие. Найдите один, но настоящий!

Я поспешно согласился и был таков, испытывая, однако, смутное чувство вины перед оставленным Кармановым.

Возвращаться к пельменной было просто  нелепо, поэтому, решил я, начну с Круглой площади. Всего-то три остановки вверх (и в самом деле, вверх, в горку) на трамвае. Однако моим планам сбыться сегодня было решительно не суждено! Потому, что подходя к трамвайной остановке у кинотеатра «Победа» (по его названию именовался и престижный район кирпичных девятиэтажек, так странно примыкающий, буквально нависающий над деревянным лабиринтом, в котором затерялся Карманов) я увидел Таню, выходящую из магазина «Продукты» с пластиковым пакетом.

Минуту я еще колебался,  но ноги сами, как говорится,  продвинули меня в нужном направлении – и она узнала, улыбнулась (а я боялся, что не узнает!)..

Была она все в той же мутоновой длиннополой шубе, уже воспетой мною, так сказать, запечатленной в веках.

- Привет, – сказала она, подождав, пока я приближусь, причем каждый шаг давался мне все с большим трудом. – Привет, Галилей!

Она запомнила, как меня зовут! Это была, действительно, победа! И нужна ли, если вдуматься,  другая?  Овладение ей во всех смыслах? Тут же я обругал себя за слабость – вот именно, что нужна! И даже необходима!

- О, привет, Таня! – сказал я,  с отвращением ощущая абсолютно излишнюю, просто идиотскую развязность, вообще, свойственную мне при разговоре с девушками, - Вот встреча так встреча!

- А что? – вполне резонно удивилась (и даже, думаю, насторожилась) она.

- Да ничего… Да просто рад видеть! – нашелся, и очень даже удачно, я.

Она улыбнулась в ответ.

- И я. Проводишь меня? Я тут недалеко, через дорогу живу. У нас там тоже есть булочная, но здесь почему-то хлеб всегда свежее. Нет-нет, что ты, я сама пакет понесу. Перестань, Галилей, ну что за дела, отдай сумку!

Тут уж я смутился и заткнулся, некоторое время  молча плетясь рядом. Первой заговорила она:

- Ты в «Улялюм» давно ходишь?

Я ответил честно, так как просто не придумал, как можно ответить получше, повыгоднее  для себя:

- Да нет, не очень. Вот сейчас что – декабрь? («Идиот ты, право!» - прокомментировал мой внутренний голос). Да, конечно…  так я в апреле с Борисом познакомился, на поэтическом вечере в библиотеке.  Так, знаешь, удачно прошло,  всем понравилось, и Борис сам подошел, пригласил…

- А Антон? – перебила она меня.

Тут я вспомнил все Борисовы слова о ее неравнодушии к этому длинноволосому мошеннику – именно мошеннику, потому, что никаких работ я, по существу, у него не видел, да и не было их, сто процентов!

- Ну, Антон, – сухо сказал я, – что Антон? Мы с ним, в общем, мало знакомы. Он же все время где-то там, на вершинах…истину ищет. А здесь  только пьет и медитирует.

- Много пьет? – участливо (а мне как ножом или тем самым антоновым шпателем, обещанным Борисом, по сердцу) спросила Лена.

- Много, - злобно сказал я.

Она, бедная, вздохнула.

- А у вас на инязе когда сессия? – поспешил я сменить тему.

- Да скоро, к сожалению… – рассеянно ответила она. – А у меня ничего не готово.

- Ну, у тебя не готово! – оживленно воскликнул я. – Знала бы ты, что у меня…

Ей, видно, было это не слишком интересно, однако надо было о чем-то говорить – я этим и занимался, до самого ее подъезда.

- Ну вот, – сказала она, улыбнувшись. – мы и пришли. Спасибо за провожанье.

Я неловко кивнул, пятясь прочь.

- Постой, – сказала она неожиданно, – знаешь, что-то не хочется мне дома сидеть. Давай в кино сходим? Согласен? Если ты  меня здесь подождешь, можно в «Победу» сходить, там фильм какой-то французский.

Я все так же молча, кивал, как заведенный.

- Ну, вот и отлично!

Дверь подъезда за ней захлопнулась. Я остался, некоторое время, не меньше пяти, наверное, секунд – огромный,  убийственно длинный  промежуток! – кивать, словно болванчик из сказки Андерсена. Следующей мыслью было бежать, бежать немедленно! Кое-как справившись с этим порывом, я начал пересчитывать мелочь. На удивление, хватало. Тридцать пять да тридцать пять копеек за билеты, плюс по тридцать на мороженое (по безбожно завышенным буфетным ценам), да три плюс пять копеек (возвращение домой с пересадкой, трамвай плюс автобус) – итого рубль тридцать восемь, а в наличии рубль сорок. Ну, пельменная и кофе в «Медвежонке» подождут. А вот Кара-Барсов… С почти легким сердцем я вдруг решил его собранием  пожертвовать. Ну, или перенести знакомство со священными тайнами на другое время. («И с его поцелуем» - опять заметил внутренний голос). Таня побеждала. И даже, по большому счету, почти без труда!

То есть,  выстраивалась такая иерархия, такие три призовых места возникали в моей нынешней жизни – на последнем, а по другому говоря, почетном третьем месте Карманов, «серебро» у безумца Кара-Барсова, ну а золото у моей Нюкты.

Таня вышла в новой, красивой шапке, очень веселая, с маленькой красной сумочкой. Я справился со своим волнением и своей немотой и все пошло, как и должно было пойти. Долго она не соглашалась, чтобы я купил билеты, потом я чуть ли не силой заплатил и за мороженое... Мы болтали, сидя в фойе под большими, но довольно непохожими, портретами звезд, ровно ни о чем (что, между прочим, мне всегда представлялось почти недостижимой наукой!). О стихотворении, посвященном ей, я как-то не решился сказать, просто не было подходящего повода.

Ну, разве что, я узнал, что она очень иронично относится к индийскому кино, и очень хорошо – к новому советскому (которое я почти не знал). Сошлись на том, что французские фильмы лучше американских. Из актеров ей больше всего нравился Жерар Депардье. Благо, его-то я представлял себе неплохо, хотя сам был поклонником Бельмондо, бывало, еще в школе пробирался на запрещенные (вот уж дурацкие предосторожности!) для детей до шестнадцати боевики и комедии с его участием, вроде «Чудовища».

Фильм оказался так себе, ерундовая мелодрама, что лично меня нисколько не опечалило. Тем более, что Тане, кажется, понравилось.

Я проводил ее по знакомой уже дороге – и, разумеется, даже руки не пожал и о встрече не договорился. Мне даже этого и не нужно было, мне хватило уже самого похода в кино. Между прочим, раньше с девушками я туда и не заглядывал… Ну и потом я был уверен, что теперь-то встретимся, и встретимся непременно. Не в Улялюме, так в любой другой точке земли.

Как на крыльях, полетел домой. Про Кара-Барсова и его дракона я даже не вспомнил. Нет, неправда, вспомнил – но как-то мельком… Все-таки испугался я, вот что! А то ведь мог и успеть на собрание-то после сеанса… Нет, никаких компромиссов! Женщины главнее!

Да и какие там тайны-секреты могли меня привлечь, когда вот-вот со мной самим, я чувствовал,  должен произойти известный, но таинственный обряд! По праве говоря, чувствовал я это уже достаточно давно, однако оно все никак не наступало.

Коментарии

 | 02.06.11 19:48
кто бы сомневался)
vvkornev | 27.05.11 21:39
это лучший материал номера - права товарищ Вайс
Страницы:  1 

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.