День Победы (рассказ)
Ситник ЛеонидДЕНЬ ПОБЕДЫ
1
Немцы вошли в Хотьково на рассвете, и заспанный инспектор ГИБДД в круглой кепочке нового образца растерянно наблюдал, как мимо него сквозь туман плывут крытые грузовики, с пугающей реалистичностью бесконечного дежавю потряхивая брезентом на одной и той же выбоине асфальта, и лязгают изношенной сталью призраки танков с бледными крестами на угловатых, плоских башнях. Внезапно из мглы выскочил мотоциклист на БМВ Р-75 с коляской. На его груди, затянутой в поседевшее от пыли кожаное пальто, болтался худосочный, почти игрушечный автомат. Лицо до круглых мотоциклетных очков заросло многодневной щетиной и грязью. Не пытаясь перекричать лязг гусениц и рев моторов, мотоциклист лишь мотнул инспектору железной плешью каски с молниями на висках, подкрепив приглашение жестом руки, по локоть погруженной в черную крагу. Инспектор, ставший вдруг очень понятливым, кивнул кепочкой и направился к припаркованной у бетонных блоков поста патрульной машине. Садясь за руль бело-синих "Жигулей", он дважды с силой хлопнул разболтанной дверцей, чтобы разбудить дремавшего напарника, но тот продолжал безмятежно похрапывать на заднем сидении в обнимку со своим короткоствольным "Калашниковым".
До места происшествия домчались за пять минут. Лавина наступающих войск уже миновала эту часть города. Лишь один пятнистый транспортер с обвислыми гусеницами вместо задних колес застыл посреди унылой площади перед проходной "Электроизолита". Позади него громоздилась зачехленная пушка с красным сигнальным флажком на стволе, а в бок транспортеру, смяв ему крыло и подножку кабины, ткнулся удивленной мордой ГАЗ-53 с надписью "Хлеб" на жестяном фургоне. Серо-зеленые панцергренадеры с орлами на закатанных рукавах покуривали в сторонке, ежась от утренней прохлады, но явно довольные нежданным развлечением и возможностью размять ноги. Вился табачный дымок, светлячки сигарет плясали во мгле, время от времени вспышки зипповских зажигалок высвечивали рельефные арийские лица, то и дело раздавался гортанный смех. Какой-то краснорожий весельчак сыпал хриплыми умляутами, завершая каждую свою тираду громким словом "Пуфф!", за которым неизменно следовал взрыв крепкого немецкого хохота.
Безликий, похожий на бэтмена мотоциклист мотнул на прощание плавником номера над передним колесом и растаял в тумане. Инспектор с трудом выбрался из "Жигулей", ужасно ему тесных, и быстро окинул площадь своими смышлеными глазками. Столкнувшиеся машины напоминали смутный замысел бредового памятника, который когда-нибудь вполне мог бы украсить разреженное пространство огромного асфальтового пустыря. Инспектор даже моргнул пару раз, чтобы избавиться от наваждения.
Водитель-немец, безусый юнец с вулканическими прыщами по всей физиономии, с растерянным видом стоял у помятого крыла своего "Ханомага", время от времени совсем не тевтонским жестом почесывая затылок, а маленький, весь нафанаберенный фельдфебель в кайзеровском шлеме вяло на него лаял. Завидев представителя местной власти, фельдфебель оставил в покое несчастного юношу и принялся что-то с жаром живописать инспектору, тыча перчаткой в сторону хлебовоза. Начищенный шпиль его каски стоял торчком и возмущенно трясся.
"Разберемся!" – лаконично ответил инспектор и приступил к осмотру места происшествия. Шофер хлебовоза так и сидел в покосившейся кабине, испуганно таращась сквозь баранку, видимо, в шоке от случившегося. Лобовое стекло ГАЗа треснуло. В левом верхнем его углу из-под трещин внимательно глядела на происходящее фотография Главнокомандующего в черной барашковой фуражке военно-морского офицера. На устах Главнокомандующего играла зловещая улыбка Джаконды. Инспектор рывком распахнул дверцу, энергично сунулся внутрь. "Свинцов! – бодренько крякнул он, принюхиваясь к запашку. – Ты что ж это творишь? Опять с похмелюги?" "Лекарство это! Лекарство я принимаю! " – безнадежно оправдывался горемыка-Свинцов, но инспектор лишь махнул на него рукой: "Сиди и не высовывайся. Знаю я, от чего ты по утрам лечишься".
Приблудная легковушка медленно выкатила на перекресток и, резко прибавив ходу, с визгом шин скрылась за поворотом. Тени ранних прохожих крались вдоль бесконечного заводского забора, стараясь держаться подальше от желчи фонарей. Какая-то нетрезвая личность, не вполне понимая, что вокруг происходит, привязалась к гренадерам, братаясь с ними и клянча курево. "Гитлер капут! – сурово втолковывал он глупым немцам. – Совсем капут!" Немцы веселились и угощали смешного аборигена сигаретами. Кто-то снимал любительское видео. "Пуфф!" – в очередной раз гаркнул краснорожий, и солдаты опять заржали.
Фельдфебель вновь заклацал было плюсквамперфектами. "Э, нет, – совсем уж весело посмотрел на него инспектор. – Вы двигались организованной воинской колонной по населенному пункту, а значит должны были иметь машину сопровождения со включенными спецсигналами. Была машина сопровождения? Не было! Я сам видел. О чем мы и составим соответствующий протокол", – и инспектор так светло глянул на маленького фельдфебеля, что тот сразу обмяк, снял каску и оказался усталым и рано состарившимся пятидесятилетним бедолагой с больными от забот, слезящимися глазками.
Юнец-водитель грустно расстался со своей солдатской книжкой и правами. Погоны стояли дыбом на его несуразной шинели. "Закурим, что ли? – неожиданно обратился фельдфебель к инспектору по-русски, доставая жестяной портсигар с укладкой папирос. – Хоть поговорить по-человечески. Я ведь родом из Казахстана. Эти-то моего немецкого почти не понимают. Только глоткой и беру, – фельдфебель махнул дрожащей папиросой в сторону гренадеров, и вновь перевел озабоченные глазки на инспектора. – Я вот что хочу спросить: у вас, в милиции, ведь есть же фонд для детей-сирот сотрудников, погибших при исполнении служебного долга?" – При этих словах в груди инспектора нехорошо екнуло, и перед его взором вновь встало что-то вроде будущего монумента, но фельдфебель продолжил: "Я бы хотел сделать небольшой взнос в этот фонд".
Инспектор остановился, задумчиво держа в руках документы. Его глазки стали совсем смышлеными, а кепочка задумчиво сползла на затылок. И в этот момент из "Жигулей" вылез напарник. Так и вывалился вместе со своим идиотским автоматом. Он явно все еще спал на ходу, сладко потягивался, притоптывая ногами, и вдруг застыл посреди зевка, узрев прямо перед собой немцев, бронетранспортер и пушку. "Пуфф!" – гаркнул краснолицый, и гренадеры вновь заржали.
2
Велосипедный звонок все тренькал и тренькал у калитки, пока Палыч, прибиравшийся в сарае, не глянул наружу. Завидев хозяина, велосипедист в смутно знакомой униформе радостно замахал рукой с зажатой в ней бумагой. "Почтальон, что ли?" – подумал Палыч и вдруг разглядел закинутый за спину карабин и пару гранат с длинными, как у мешалки для картофельного пюре, деревянными рукоятями. Похолодев, Палыч сразу узнал и форму, и гранаты, и "Маузер-98к" за спиной велосипедиста. На фронте Палычу везло, и он видел все это только сверху, чаще всего в виде крошечных, разбегающихся по полю фигурок. Постепенно ужасы войны забылись, но даже в самом страшном сне Палыч не мог представить, что еще когда-нибудь увидит немецкого пехотинца так близко. И вот кошмар стал явью.
"Хер Совельефф? Валентин Пафлович? – спросил немец, старательно коверкая имя-отчество, и протянул планшет с бланком. – Расписаться хир, битте! Данке шон!"
Получив требуемое, самокатчик сверкнул пыльными стеклами круглых очков, равнодушно, хотя и не без легкой издевки, скорее, над собой, чем над Палычем, кинул кистью руки расслабленный "зиг-хайль", надавил на педали и устало покатил вдоль улицы на своем дребезжащем велосипеде. За соседским забором прокричал петух, и немец пропал за углом, сверкнув на утреннем солнце спицами. Однако бумага все еще была тут – в руках у растерянного Палыча. Он глянул – и у него вновь поплыло перед глазами: "Савельеву Валентину Павловичу явиться 9 мая сего года в 10-00 к городской управе г. Хотьково по адресу ул. Ленина д. 23, имея при себе документ, удостоверяющий личность. Унтерштурмфюрер СС Генрих Дамке". Печать. Дата. Подпись. А сверху, над машинописным текстом с аккуратно, со старомодными кренделями вписанными фамилией, именем и отчеством, гордо парил стилизованный орел, которому, думалось, уже никогда не расправить крылья.
Палыч ушел в дом и долго сидел на стуле у окна, глядя не в окно, на заросший сад и ухоженный огород, а в дощатый пол, потухшим взором, опустив бессильные руки, состоявшие, казалось, из одних позеленевших, словно старая медь, жил. А со стен на него молча глядели выцветшие фотографии в деревянных рамках. Молоденький курсант в допотопной форме с древнеегипетской головоломкой петлиц. Скуластый лейтенант в новенькой фуражке с птичкой ВВС на околыше. Он же – у самолета, посуровевший, хмурый, с первой медалькой на пропотевшей гимнастерке, глядящий в давно исчезнувший объектив без всякого позерства, а над головой – винт "Яка", того самого, на котором он будет в тот же день сбит, но все же дотянет до линии фронта, навсегда зарекшись фотографироваться перед вылетом. А вот он с Витькой Беседкиным, своим лучшим другом и лучшим ведомым, с которым он одержал столько побед, погибшим, как и почти весь его полк, за исключением двух или трех летчиков, которым почему-то везло и везло, так что и в бой к концу войны они уходили почти без трепета, словно бессмертные, или уже давно и многажды павшие, а значит – не все ли равно, сколько еще раз встречаться со смертью, если после этого вновь и вновь возвращаться на небо, живому ли, мертвому, какая разница, и Витька был таким же, просто однажды он не вернулся, – оба смеются над какой-то Витькиной шуткой, – весельчак он был, а после удачного вылета особенно, – которую уже и не вспомнить, зато до сих пор при взгляде на этот снимок помнится сладкая ломота и животная дрожь во всем теле, от силы пять минут после смертельной схватки, и жаркий ветер на онемевших от перегрузки щеках, и сухая трава под сапогами, и дурманящий запах степи, – вспомнил, Витькина шутка всегда была одна и та же, вернее начиналась всегда одинаково: если ты, Валентин, останешься в живых, – говорил он, это была шутка такая в их полку, – если ты останешься жив, – очень смешной казалась, – то после войны мы с тобой – и дальше следовало какое-нибудь забавное предположение о том, чем они займутся после войны, если останутся живы, но самым смешным было не это, а вот эти слова – если ты, Валентин, останешься жив, – именно в них состояла вся соль, – остаться в живых, сама мысль об этом казалась такой смешной, что порой, после особенно жаркого, особенно безрассудного боя, не требовалось никакого продолжения, и они оба начинали ржать, как умалишенные, до слез, до колик, едва Витька произносил эти слова, – если ты, Валя, останешься в живых, – и все, больше ничего прибавлять не надо было, и вот Витьки нет, он так и не вернулся с небес на землю, а он, Палыч, жив, шутка удалась, он жив, бывший небожитель, хлебнувший бессмертия, сидит на стуле, ни живой, ни мертвый, у окна с видом на собственный огород, и держит в руках повестку от немецкого командования, и постепенно глаза Палыча разгорались черным, как от подбитого двигателя, когда масло занялось, пламенем, а лицо стало вдруг точь-в-точь как на обесцветившихся военных снимках. Ссохшаяся, вся из вздувшихся изумрудных вен рука смяла бумажку.
Палыч встал, распрямился, насколько это было возможно с его спиной, шагнул к шкафу, распахнул невыносимо скрипучие дверцы прошлого и осторожно снял с вешалки поношенный синий китель с негнущимися золотыми погонами, необычно тяжелый и чем-то весомо звякнувший, точно кольчуга. Палыч достал с полки фуражку, которая давно стала ему велика, сразу упав на уши, и, вновь скрипнув дверцей, оказался перед побуревшим, надколотым снизу зеркалом. Китель висел на нем словно с чужого, богатырского плеча, но на впалой груди сиял сплошной, непробиваемый панцирь славы. А на самом почетном месте мерцала тихим золотом заветная Звезда героя.
"Личность мою удостоверить хотите? – Палыч звякнул доспехами, поправляя виниловый клюв фуражки. – Явиться? Ну так я вам явлюсь!"
3
Расписанию, висевшему над остановкой на проржавевшем железном противне, местные жители привыкли не придавать никакого значения. Автобус мог опоздать на сколь угодно долго, а мог не прийти вовсе. Однако сегодня транспорт появился минута в минуту, и это был не звенящий раздробленными внутренностями и поминутно испускающий дух ЛиАЗ, чьи двери зимой приходилось вышибать плечом, а вполне бодрый, хотя и явно не новый, весь испещренный внутри и снаружи немецкими надписями и наклейками Mercedes. Сверкая трехлучевой звездой на плоской морде, автобус подкатил к остановке и, пыхтя от усердия, присел на бок, подставляя Палычу подножку.
Люди в переполненном салоне старались не замечать ветерана и смущенно отводили глаза от его сверкающей груди. Лишь одна девчушка набралась храбрости и, вся покраснев, уступила старику место. Облегченно вздохнув, Палыч сел на неожиданно мягкое, обитое добротной тканью сиденье. Он чувствовал, что переволновался, и вряд ли смог простоять на ногах те полчаса, что занимала дорога от его Васильевки до города. Несколько молодых людей, явные дезертиры, спали на местах для беременных женщин и инвалидов. Прямо на стекле красовалась свежеклеенная листовка со свастикой и готической вязью слов "Слава России!"
Палыч сошел у рынка. В глаза бросилось обилие иностранных вывесок над магазинами. "И когда успели? – подумал старик. – Или так всегда было? Просто я не замечал?" Напротив входа на небольшой городской базарчик стоял с включенным двигателем и зажженными фарами "Джип Чироки", весь черный, с наглухо тонированными стеклами, до крыши забрызганный грязью. Возле его распахнутых настежь дверей о чем-то тихо совещались два крепких парня. Один, коренастый, обритый наголо, со шрамом на лбу и борцовскими пельменями ломаных ушей, красовался в длиннополом кожаном пальто, другой, заросший жесткими черными волосами до переносицы, заменявшей ему лоб, парился в распахнутом тулупе, сапогах и ушанке без кокарды. Их вид, краеугольные плечи и особая манера держать себя не оставляли сомнений в том, кто они такие. Да парни особо и не таились и с тупым любопытством разглядывали жалких защитников рыночных ворот: безоружного пенсионера-сторожа в охотничьем камуфляже и двух перепуганных полицаев с красными повязками на рукавах, по виду – школьных учителей или инженеров местного "НИИ лака и краски", вызвавшихся отбывать эту повинность за отгулы и теперь, очевидно, крепко о том жалеющих.
"У, бандюги!" – довольно громко прошамкала какая-то отчаянная старуха, волоча мимо крепкоголовых парней сумку на колесиках. Те внимательно глянули ей вслед и вновь перевели немигающие взоры на полицаев и сторожа, которым все больше становилось не по себе.
Ситуацию разрядил подкативший "Хамви" в желтом пустынном камуфляже. Бронированная дверца распахнулась и на землю сошел настоящий бог войны, весь с ног до головы увешанный ладно подогнанной амуницией песчаного цвета. Его синие глаза, казалось, светились на измазанном маскировочными полосами лице. На укрытой бронежилетом груди висел стволом вниз М4. Бог небрежно положил руку на приклад, а из люка желтого вездехода вынырнул его двойник и, заняв позицию у крупнокалиберного пулемета, взял площадь под прицел. Не переставая мощно перекатывать жвачку во рту, бог мрачно глянул своими пронзительными глазами из-под углепластиковой каски, и парни, попрыгав в черный джип, ретировались, напоследок сделав лихой и пыльный вираж через всю площадь. Бог презрительно сплюнул им вслед. Песочный цвет его униформы разнообразила лишь тельняшка, бившая в глаза из заливчика ворота, да крошечный желто-синий флажок на рукаве.
Палыч, тихо звеня наградами, проковылял за угол – и обомлел. Вся площадь перед управой кишела немцами в черных, зеленых и белых мундирах! Латышские стрелки, стоявшие в оцеплении, захихикали было, увидев его иконостас, но подскочивший немецкий унтер так на них рявкнул, что вымуштрованные прибалты тут же вытянулись в струнку, выпятив грудь и оловянные глаза. Наведя порядок в строю, унтер перевел бешеный от рвения взор на Палыча, и его в высшей степени дисциплинированная челюсть отвисла. Обернулся стоявший неподалеку офицер, за ним – другой, третий замолк на полуслове, и Палыч, собрав волю в кулак, не дыша, чувствуя лишь биение крови в висках, двинулся прямо на всю эту черно-бело-зеленую массу. Унтер все еще не мог пошевелиться. Настоящая паника мелькнула в его глазах, когда он разглядел Звезду среди прочих наград, но тут немец спохватился, прибрал челюсть, вернул лицу свирепо-подобострастное выражение, в свою очередь вытянулся по стойке смирно и четко, с фирменной прусской оттяжечкой козырнул ветерану. Стоявший рядом офицер также поднес руку с зажатым в ней стеком к фуражке с высоченной тульей. За ним – другой, третий. Щелкнули каблуки начищенных до блеска сапог. Два близнеца-эсесовца дружно тряхнули черными галифе и отработанным, театральным жестом, совершенно синхронно вскинули вверх руки. Слезы подступили к глазам Палыча, и он слепо шел сквозь расступающуюся толпу. Немцы оборачивались, и словно золотая тень пробегала по их холеным, нордическим лицам. Они обрывали разговоры, спешно гасили сигареты, вытягивались по стойке смирно и вскоре вся площадь вокруг Палыча застыла со вскинутыми вверх руками.
4
Весенний город выглядел празднично. Улицы подмели. Бордюры побелили. Унылый фасад управы закрыли красными полотнищами. Повсюду на флагштоках трепетали триколоры всех мыслимых цветов радуги. Горожане, многие с детьми, заполнили площадь. За порядком следили эсесовские патрули в парадной форме. К ним то и дело подбегали школьницы в белых бантах и фартуках и фотографировались на мобильники. Мордатые эсесовцы охотно позировали. В их петлицах красовались георгиевские бантики.
У могилы неизвестного солдата застыли гвардейцы непонятной национальности в высоченных боярских папахах. Весеннее солнце сверкало на их саблях, бляхах и пуговицах. У могилы с выбитым на граните "Никто не забыт, ничто не забыто" грудились венки. Один из них, с черно-золотыми лентами, выделялся пышностью и размерами. На лентах виднелись надписи на русском и немецком языках: "Наши жертвы не были напрасны".
Горстка принарядившихся стариков, и Палыч в их числе, разместились на возведенной посреди площади вип-трибуне, тихонько переговариваясь, теребя в руках сиротливые гвоздики и с тревогой поглядывая на дощатый эшафот и бревенчатую виселицу, красовавшуюся на самом видном месте. Издали это напоминало баскетбольную площадку. Но только издали.
"Вчера приходили ко мне, – вполголоса рассказывал Палычу знакомый полковник из городского совета ветеранов. – Отсчитали четыре тысячи рейхсмарок. Это, говорят, ваша пенсия. Вы что, говорю я им, издеваетесь, что ли? Они переполошились. Мы понимаем, что мы перед вами в вечном долгу. В конце месяца, говорят, вам, как участнику обороны Москвы, будет доплата".
Полковник посмотрел на Палыча. Палыч отвернулся и принялся разглядывать примкнутые штыки часовых возле магнитной рамки, которая взвыла, как пожарная машина на выезде, когда он несколькими минутами ранее проходил сквозь нее на трибуну. В безоблачном небе послышался рокот. Над самыми крышами, едва не задев колокольню женского монастыря, пролетел двухмоторный самолет с крестами на крыльях. Два подростка, стоявшие неподалеку, задрали вверх головы. "Мессер!" – мечтательно вздохнул один, в бундесверовском френче. "Эх ты, шляпа! – презрительно отозвался второй в кожаном летном шлеме и сумкой от противогаза через плечо. – Это же "Дорнье"! У БФ-110 остекление другое. Это До-17. Смотри на излом хвостового оперения!" Провожая глазами крылатую машину, оба подняли руки, загораживаясь от солнца.
"На днях пошел за молоком, – дрожащим голосом рассказывал кто-то из ветеранов за спиной Палыча. – Вдруг гляжу – прямо посреди улицы стоит полуторка, шофер копается в моторе и красноармейцы вокруг. Целый взвод, а то и больше. С вещмешками, со скатками, трехлинейки за спинами. Все как положено. Все новенькое, видать – только со склада. Солдатики молодые. Лейтенант стоит, покуривает, как ни в чем не бывало. Я – к нему. Вы что, говорю, братцы, очумели? Торчите здесь у всех на виду! В городе – немцы! Бросайте свою развалюху, покажу, как отсюда огородами выбраться. А лейтенант знай себе посмеивается: ты чего, дед, совсем рехнулся, что ли? И красноармейцы гогочут. Я им снова. Немцы! Видимо-невидимо! Вот вам истинный крест! И вдруг гляжу, а у лейтенанта – серьга в ухе. А на пальце – перстень с черепом. И сигарету он курит иностранную. Ну, думаю, старый я дурак. Это же ряженые! Специально переоделись, чтоб по тылам нашим шастать. А лейтенант смеется: ну ты, дед, даешь, говорит. Мы в Москву едем, на парад. Пройдем по Красной площади, как в сорок первом".
Ветераны вновь помолчали, глядя на пеструю толпу, на марево флагов, на детвору с воздушными шариками, на самодеятельность, отплясывавшую на эшафоте так, что доски тряслись и петля на виселице покачивалась, на весь этот непонятный, чужой им праздник. Музыка стихла и на трибуну возле виселицы поднялся подтянутый немецкий генерал. В короткой, энергичной речи он поздравил собравшихся с очередным днем победы, призвал совместными усилиями навести в городе новый порядок, а в заключение рассказал забавный случай из своего детства да так увлекся, что совсем перестал обращать внимания на затруднения несчастного переводчика, напрасно пытавшегося встрять во все сокращавшиеся паузы генеральского повествования. Оба, торопясь высказаться, перебивали друг друга, что придало выступлению еще большую живость. Генерал поведал, что в сорок пятом году был еще совсем ребенком, но до сих пор отлично помнит ту ажитацию, с которой его родной город ожидал прихода русских войск. И вот русские пришли! Впереди шел Измайловский полк в зеленых мундирах, и жители буквально забросали солдат цветами с балконов. Энтузиазм горожан не поддавался никакому описанию! За богатырями-измайловцами следовали казаки. Повсюду играла оглушительная музыка, однако генерал, тогда еще совсем малец, кричал "Ура!" так громко, что его заметили и какой-то усатый казак прямо на ходу, не спешиваясь, подхватил его и посадил перед собой на луку седла. Так он, держась за пику, и прошествовал вместе с русскими до самой ратуши, где ждал взволнованный бургомистр с ключами на бархатной подушечке. Целую неделю на улицах города шло веселье. На всех площадях гремела военная музыка. А какими глазами глядели на русских офицеров немецкие барышни! Именно тогда генерал и решил, что непременно станет военным и будет устраивать такие же праздники для местного населения, и он всегда верил, что когда-нибудь устроит такой праздник и в России. "И вот моя мечта сбылась!" – прочувственно закончил переводчик, и чины в первом ряду зааплодировали.
У вечного огня в невесомом весеннем воздухе расплюмаженные рыцари сверкали белой жестью новеньких лат. В толпе зашумели. На краю площади показалась мерно канканирующая троица почетного караула. Кремлевцы шли клинышком, четко печатая шаг. В этой элитной части служили только девушки, бывшие гимнастки или балерины, потому что они умели задирать ноги гораздо выше, чем это удавалось строевикам-мужчинам. Они поднимали ногу не просто выше головы, а так, что обе конечности образовывали одну прямую линию. Перед тем, как заступить на небольшие пъедестальчики у вечного огня, караульные под прямым углом отводили ногу в сторону, некоторое время держали ее на вису, а потом медленно приставляли.
Немцы шумно восхищались увиденным. Но и им было чем порадовать хотьковцев. Сводный отряд гарнизона продемонстрировал показательное выступление по художественному строевому шагу. Зазвучали "Сказки венского леса" Штрауса, и отряд начал вышагивать перед трибуной, на ходу перестраиваясь во вращающуюся свастику, в Микки Мауса, в олимпийского Мишку, помахивающего лапкой. Это выглядело грандиозно. И каждый думал: если немцы здесь устроили такое, то что же тогда творится в соседнем Сергиевом Посаде, не говоря уже о Красной площади в Москве. Особенно трогательно смотрелся завершающий дует кремлевской балерины и строевика-пруссака под музыку из "Лебединого озера".
Но наконец приспело время для главного события дня. На свободное от людей пространство за оцеплением выкатили мотоциклисты и "Опель-блиц" с зарешеченными окнами. Дверка автобуса распахнулась и из нее бодро попрыгали автоматчики с по уставу, камуфляжем наружу, закатанными рукавами, ведя за собой коренастого человека в хорошем, хотя и потрепанном костюме. Палыч не без труда узнал бывшего мэра.
Толпа хлынула, готовая разорвать чиновника на части. Чья-то проворная рука даже успела ухватить его за воротник. Особенно неистовствовали женщины. С большим трудом латыши и автоматчики оттеснили скорых на расправу баб. Мэра втащили на эшафот. Торопясь, накинули петлю на шею. Но от мешка на голову он мужественно отказался. На эшафоте стало видно, что мэр бос, точно на гламурной фотосессии. Весенний ветерок шевелил его растрепанные седины. Дорогой, хотя и мятый костюм блестел на солнце. На лацкане чудом уцелел депутатский значок. На груди висела деревянная табличка с надписью "Вор и взяточник". Руки у мэра были связаны.
Мэр с большим чувством поцеловал золотой крест, который поднес ему батюшка в праздничной епитрахили. "Всех не перевешаете!" – успел крикнуть мэр в толпу, прежде чем юные барабанщики-суворовцы ударили дробь. Люк под босыми ногами распахнулся. Тело ухнуло вниз. Веревка дернулась. Палыч отвел глаза. По краю площади, ни на что не обращая внимания, понуро шел монгольский лучник с пустым колчаном, ведя в поводу низенькую мохнатую лошадку, которая то и дело тянулась к сладкой весенней травке на замусоренной обочине, всякий раз одергиваемая своим хмурым хозяином.
5
Спортбар в фойе кинотеатра "Мечта" на углу ул. Ленина и Заводской. Итальянские солдаты с красно-черными шарфами на шеях смотрят футбол у большого экрана, поминутно вскрикивая и шумно переговариваясь. У одного из них прямо поверх униформы надета полосатая фуфайка с цифрой 8 и буквами Gattuso на спине. На некоторых красуются сувенирные армейские ушанки. Кто-то напялил на голову шлем древнеримского легионера. В стороне от этой шумной компании, за столиком в укромном углу, сидят трое: юный унтерштурмфюрер СС в новенькой черной форме, матерый полковник-танкист в расстегнутом кителе и человек в штатском неопределенного возраста. Говорят по-немецки.
– Да как же можно не любить Россию! – горячился юноша-эсесовец. Он так разволновался, что даже вскочил на ноги, едва не смахнув со стола широким и не слишком трезвым жестом фуражку и рюмку шнапса. Белые кудри его растрепались, и весь его испещренный черепами мундир, кажется, также возмущенно топорщился негнущимися складками черной ткани. Однако танкист, сидящий напротив с кружкой пива, лишь расхохотался ему в ответ, громко и обидно.
– Ну скажите хоть вы ему, Пауль! – в отчаянии обратился юноша к штатскому. – Ведь вы здесь живете уже много лет! Вы хорошо знаете эту страну! Прав я или не прав?
– О, да-да, – вежливо качнул штатский профилем потомственного интеллигента. – Россия – замечательная страна. Просто вы, Генрих, немножко слишком все романтизируете.
– Да, конечно, я здесь всего несколько недель, многого еще не знаю, – охотно согласился молодой эсэсовец. – Но даже этого небольшого промежутка времени мне хватило, чтобы полюбить эту страну всей душой, всем сердцем! Полюбить эти полные невыразимой печали поля! Эти тихие леса и светлые реки! Недавно ездил по делам в Дмитров и по пути – ну, вы, как танкист, знаете эту местность, полковник, где начинаются живописные возвышенности – не удержался, бросил свой геландеваген у обочины и просто бродил по весеннему лесу, смотрел на синие облака, вдыхал запах земли, трогал колечки белой коры на стволах берез. А потом вышел на опушку и передо мной открылся такой простор, такое высокое небо и такая ясная даль, что даже дыхание перехватило. В эту минуту я… Не знаю даже как описать свое состояние… Я был счастлив, как никогда в жизни! Я был готов расцеловать каждую березку в русском лесу!
– Пишите стихи? – очень серьезно поинтересовался полковник, с трудом повернув к собеседнику негнущуюся шею.
Эсэсовец густо покраснел и что-то пробормотал, пожав плетеным погоном на правом плече.
– Ну-ну, не смущайтесь, Генрих, – усмехнулся полковник, так и не дождавшись внятного ответа. – Я ведь тоже был молод. И мне тоже часто вспоминается моя замечательная страна – Индия! Пауль, вы помните Индию? Вот было времечко!
Штатский вновь послушно клюнул своим профессорским носом. Золотой значок "Единой России" блеснул на лацкане его серого пиджака.
– Мы ведь с Паулем старые приятели, – просиял полковник. – Вместе служили в Индии. Пауль был моим шефом. Он возглавлял местное отделение фирмы, а я работал под его началом пиар-офицером. Можете себе это только представить! Я был молод, строен и писал роскошные пресс-релизы. Почти в стихах! Пауль, помнишь презентацию нового эс-класса в Калькутте? И где мы с тобой проснулись на следующее утро?
Штатский ничего не ответил, но легкая судорога, пробежавшая по его интеллигентному лицу, свидетельствовала о том, что он вспомнил.
– А помнишь прием во дворце махараджи в Бомбее? – не унимался полковник, так что даже шрамы на его обгоревшем черепе порозовели. – Подумать только, если бы судьба распорядилась иначе, я бы и до сих пор спаивал туземцев на светских раутах.
– Бросьте, барон! – отозвался штатский. – Я отлично вас помню. Чувство долга и ответственность за порученное дело никогда вам не изменяли. Вы всегда были все тем же славным бароном фон Корпфкрюгером. С коктейлем в руках или с автоматом на шее, с футбольным мячом или верхом на своем танке – вы все тот же надежный товарищ и хороший друг. За вас, барон!
Все дружно, с чувством выпили. Полковник открыл было рот для ответного слова, но в этот момент итальянцы с таким отчаянием возопили у своего телевизора, что три товарища невольно прервали беседу и воззрились на шумных союзников. Несколько минут легионеры галдели, комично жестикулируя. Кто-то хватался руками за шлем. Другой в ярости хлопнул об пол ушанкой. Наконец стало достаточно тихо для продолжения беседы.
– Так значит, вы полюбили Россию? – вернулся полковник к прерванному разговору.
– Всей душой и всем сердцем! – горячо отозвался молодой эсесовец, так что даже слезы выступили на его голубых глазах.
– У вас слишком возвышенная душа и чувствительное сердце, Генрих, – вздохнул штатский, играя наперстком коньяка. – Боюсь, вам придется нелегко здесь. Как, впрочем, и где бы то ни было. Мечтательность и идеализм – вот две вечные беды нашей Германии.
– О, только не говорите мне о Германии! – вскинулся юноша, скрипнув портупеей. – Это пропащая страна! Это уже не страна даже, а сплошные декорации. Выставка современного искусства, сборочный конвейер, супермаркет, дом престарелых, автобан, платная парковка, лавпарад, биргартен, все что угодно – но только не страна, за судьбу которой можно переживать иначе, чем на трибунах футбольного стадиона. Там все фальшивое: пронумерованные деревья в лесах, стриженая трава в поле, постановочный свет солнца, дождь по расписанию, бутафорские замки, все эти бесконечные ратуши только что из кондитерской, тепличные улыбки, корректные мысли. Германия комфортабельна и бездушна как пятизвездочный отель с вышколенной прислугой. Там даже пахнет словно в парикмахерской. И все время такое чувство, что не живешь, а словно едешь в такси из аэропорта на железнодорожный вокзал. Россия тем и отличается, что в ней все грубо, натурально, подлинно – запахи, дома, реки, небо, даже вот эта грязь под ногами. Она же чавкает! Здесь все настоящее – день, ночь, свет и тени, ненастье, проблемы. А какие невероятные лица! Вчера видел на остановке крестьянина с таким заковыристым носом, какой в нашей штампованной Германии и представить невозможно! Какие здесь удивительные люди! Непритворные во всех своих проявлениях, будь то добро или зло, ум или глупость.
– Люди? Да, люди здесь действительно удивительные! Вот я вам сейчас расскажу об одном удивительном человеке, – полковник отхлебнул пива и крест с дубовыми листьями подпрыгнул под его квадратным кадыком. – В моем полку служит известный майор Синяков. Образцовый офицер! Прирожденный танкист! Когда он ведет свой первый батальон в психическую атаку – это настоящая поэма! Этот человек сделан из стали! Сам фельдмаршал однажды аплодировал его маневру! Однако же есть и другая сторона характера этого железного бойца. Я думаю, не открою ни для кого из здесь присутствующих Америки, если скажу, что все русские – убежденные, природные, пещерные антисемиты. О, господа, полноте! Право, не надо смотреть на меня такими глазами! Не делайте вид, что не понимаете, о чем я говорю. Так вот, как и все русские, наш славный Синяков оказался натуральным антисемитом! Был такой случай. Попал под начало Синякова некто Вернер Блум. Синяков и так морщился, как от зубной боли, слыша эту фамилию, но настоящие проблемы для бедняги Вернера начались, когда майор обнаружил в его личных вещах томик Кафки. С этого дня служба для несчастного Блума превратилась в настоящий ад. Синяков давал ему самые нелепые поручения. Например, после марш-броска по самой что ни на есть настоящей, как выразился наш юный друг, грязищи, он мог заставить Блума полировать зубной щеткой гусеницы до зеркального блеска. Он заставлял его по триста раз приседать или по часу держать под прямым углом ногу на плацу. Синяков называл это погружением в мир Кафки. А несколько раз, перепив со своими приятелями-головорезами, штабс-капитаном Прокопенко и поручиком Гуйнадбердыевым, он среди ночи поднимал несчастного Вернера с постели и выводил на расстрел. "Я хочу показать тебе кафкианский рассвет, – говорил Блуму Синяков, приставив к его виску свой наградной "Вальтер", и под ржание Прокопенки и Гуйнадбердыева спускал курок. Хорошо еще, что эти двое, отлично зная своего приятеля, заранее разряжали его оружие и все заканчивалось лишь безобидным щелчком возле уха. Тем не менее, бедолагу Вернера пришлось списать. Честный малый поседел за месяц! А ведь Блум с детства мечтал служить танкистом в вермахте. Умолял меня назначить его именно в первый батальон. Стремился пройти школу Синякова. Впрочем, он еще легко отделался. Ведь всем известно, что Синяков неоднократно контужен и ему ничего не стоило пристрелить Блума. Все равно ему за это ничего бы не было. Прекрасный солдат! Но совершенно варварский характер. Вот еще был с ним такой случай. Приехал к нам в округ для проверки важный чин из Еврокомиссии. Я и сам недолюбливаю всю эту нашу евробюрократию, но что учудил Синяков! На торжественном ужине у тверского генерал-губернатора, изрядно подвыпив, он вдруг заявил на весь стол, что терпеть не может брюссельскую капусту. А в конце, совсем уж распоясавшись, провозгласил тост за то, чтобы всех комиссаров поставить к стенке. Вот таков Синяков. Настоящий фашист! И знаете что: чем дольше я живу на свете, тем мне все больше кажется, что в этой стране все немного того, контужены.
– Вы просто не понимаете Россию! – патетически воскликнул молодой эсэсовец.
– Я не понимаю Россию? – изумился полковник. – Я! Барон фон Корпфкрюгер, потомственный русский дворянин, не понимаю Россию? Мы, фон Корпфкрюгеры, вот уже триста лет верой и правдой служим этой стране. Мои предки воевали под знаменами великой Екатерины! Мы и есть Россия, ее славное прошлое и ее светлое будущее! И этот мундир я надел не для того, чтобы красоваться среди березок.
Молодой эсэсовец вспыхнул, почуяв в новом тоне полковника отзвук традиционного презрения армейских к его мундиру.
– Йоган, перестаньте! – взмолился штатский. – Не обращайте на него внимания, Генрих! Он слишком долго работал пиарщиком и до сих пор не может обходиться без громких слов.
Но белокурый Генрих и не собирался сдаваться.
– Да, быть может, я еще молод и не имею стольких заслуг перед Россией, – твердо ответил юноша, – зато мои помыслы чисты, и я не открывал, как некоторые, автосервис на улице академика Королева и не покупал лесопилку в Железнодорожном проезде. Да, мне и это известно, Йоган. По долгу службы.
– Кому Йоган, а кому и Иван Карлович, – мрачно произнес полковник на чистом русском языке. – А вообще, я не удивлюсь, если при такой степени экзальтации и чистоплюйства вы в одно прекрасное утро пустите себе пулю в лоб.
Юному эсесовцу на секунду показалось, что все бароны фон Корпфкрюгеры разом глянули на него из тьмы веков.
– Господа, немедленно прекратите ссориться! – штатский дернул эсесовца за рукав. – Генрих, сядьте! Барон, ради нашей дружбы, успокойтесь!
Полковник пристально, с нехорошим прищуром, посмотрел на эсэсовца, как бы решая, стоит ли связываться с молокососом, но в конце концов отвел орудийную башню взгляда и, внезапно вскочив, вздыбил свою пивную кружку.
– Да здравствует Россия! – заорал танкист во всю свою полковничью глотку.
– Да здравствует Россия! – крикнули, вскинув руки, все трое так громко, что даже итальянцы оторвались от своего футбола и с удивлением воззрились на чудаков-немцев.
6
"Здравствуй, разлюбезный мой друг Фридрих!
Вот уже почти месяц минул с тех пор, как мы расстались с тобой, а у меня до сих пор слезы наворачиваются на глазах, когда я вспоминаю наше прощание на вокзале. Мы оба делали вид, что ничего особенного не происходит, беседовали о пустяках, перебирали общих знакомых, кроме одной особы, о которой говорить друг с другом желания не было ни у тебя, ни у меня, но которая столь явной фигурой умолчания присутствовала при нашем расставании, что я невольно озирался по сторонам, ища ее беспокойными глазами, и пару раз, кажется, даже разглядел ее среди толпы на переполненном перроне, за маревом возбужденных лиц, сквозь зеркальный мираж окна привокзального ресторанчика. Мы несмешно острили, неловко смолкали после бурного обмена бессмысленных напутствий и обещаний, и порой даже казалось, что минуты, оставшиеся до отправления поезда, тяготили нас своей тягучей предопределенностью, а между тем мое сердце разрывалось на части при мысли о скорой и неминуемой разлуке с тобой, сердечный мой друг Фридрих. В третий раз ударил колокол, взревел локомотив, застучали сердечными перебоями колеса, и вот уже почти месяц я не слышу твоего неизменно бодрого голоса, не вижу твоих лучащихся душевным теплом глаз. Помнишь, когда я болел зимой, ты целыми вечерами сиживал у моей бедной постели, и, кажется, не осталось ничего сущего на свете, что мы ни обсудили бы с тобой за те дни. А помнишь наши прогулки! Я иногда закрываю глаза и мысленно прослеживаю наш путь. Мы встречались на углу Альт-штрассе и Хохкройц, пересекали, распугивая голубей, Август-платц и по узенькой, так что иной раз приходилось уступать друг другу дорогу, Грюненвоне спускались к набережной Изарканаль. Любовались с Бургбрюке, как вода играет шпилем старой кирхи, в которой, по преданию, однажды молился Гейне, наш с тобой общий поэтический бог, и шли далее – к Новому рынку, где в соборе по четвергам можно было послушать величественные мессы Баха, и я помню, как однажды ты сказал это: Бах писал музыку, как Бог творил Землю… Далее поворачивали на Либфрауенринд и в сырую погоду обязательно пропускали по рюмочке егерьмайстера в заведении добряка Штефана, а порой, взглянув на стучащий в стекла дождь или на клубы морозного пара, норовившего ворваться в натопленный зал вслед за каждым раскрасневшимся посетителем, мы позволяли вслед за одной рюмочкой появиться на столе и другой, а затем и третьей, а то и вовсе оставались трапезничать и тогда на уютным столике, нашем любимом, у самого камина, возникала свиная рулька с дымящейся картофелиной или белая баварская колбаска с тушеной капустой, простая немецкая еда, которой славился добряк Штефан и его "Гусь", и которая доставляла нам большее удовольствие, чем самые утонченные изыски французской кулинарии, и мы с наслаждениям предавались немудреному греху чревоугодия. А если погода была хороша и сидеть на месте представлялось совершенно невозможным, мы сворачивали к аллеям Вильгельм-парка и сиживали на нашей любимой скамеечке у древнего дуба, который, согласно местной легенде, посажен самим Бисмарком, хотя, если верить всем нашим немецким сказкам, то Бисмарк всю жизнь только тем и занимался, что насаждал дубы. Мы разглядывали праздно гуляющую публику и обменивались колкими замечаниями по поводу нарядов тех или иных городских персонажей, шествовавших перед нашими взорами. Сколько смеху-то было! Сколько удовольствия доставляли мне твои меткие наблюдения над нашими немецкими характерами. А помнишь наши дуэты! Твой альт и мою скрипку… Ах! В эту минуту, когда я пишу тебе это письмо, то сам себя спрашиваю, не сон ли все это! Не одна ли это мечта о моей Германии! Последние дни для меня оказались переполнены столькими важными событиями и удивительными впечатлениями, что порой я забывал обо всем на свете, и все же среди самой кипучей деятельности у меня вновь и вновь выступали на глазах слезы от огорчения, когда я вдруг вспоминал, что мы не сойдемся с тобой, как обычно, вечером, чтобы обсудить последние происшествия. А между тем, я чувствую, что мне нужно столько тебе рассказать, столько всего обговорить вместе с тобой. Помнишь, с каким волнением и даже некоторым страхом обсуждали мы мой предстоящий перевод на Восток, как ты беспокоился обо мне, да и я, признаюсь, не без опаски ожидал отъезда в далекую Россию, хотя, после того, что произошло между мной и Хильдой, вернее, между Хильдой и тобой, словом, между нами и Хильдой, это, наверное, был самый лучший выход из всех возможных. Передавай ей поклон от меня. Счастливы ли вы? Нет, не надо, ничего мне не рассказывай. Конечно, вы счастливы. И мой поспешный отъезд в Россию – лучшее, что можно было бы придумать в этой ситуации, кроме… Но не будем об этом. Мой душевный надлом позади, и как же важны были для меня в минуту сомнений и душевного смятения твои, милый Фридрих, неизменные участие и поддержка. И все же день разлуки я ожидал не без внутреннего трепета. И кто бы мог подумать, что этот день окажется одним из счастливейших в моей жизни! Россия… Здесь все другое! И кабаки, и церкви. Но вместо того, чтобы пугать, меня это приводит лишь в восторг. Здесь все пропитано совсем не немецкой поэзией. Если бы я не уехал сюда, то я бы… ладно, я обещал не говорить об этом и не буду, но все же – меня почти наверняка бы уже не было на свете, если б не этот отъезд. В этом смысле Россия – моя вторая…
Деликатный стук в дверь заставил унтерштурмфюрера оторваться от смартфона, на котором он сноровисто набирал эсэмеску. Он сидел за письменным столом в белой рубашке с распахнутым на груди воротом, и вечерний ветерок из распахнутого окна слегка шевелил его бледные кудри. Ремень с кобурой и черный китель небрежно накинуты на спинку стула. Фуражка отброшена на аккуратно застеленную кровать с продавленной проволочной сеткой, которая скрипела, кажется, от одного только взгляда. Дверь отворилась и в комнату заглянула хозяйка, Авдотья Захаровна, у которой квартировался унтерштурмфюрер. На хозяйке было праздничное платье, большие бусы и расписной платок, небрежно накинутый на роскошные плечи.
– Не подать ли чаю? Али, может, еще чего вам нужно? – особым голосом и с особой, медовой улыбкой спросила хозяйка, взглянув на молодого постояльца так, что он невольно покраснел. – А то я ведь слышу, как вы всю ночь ворочаетесь за стенкой да вздыхаете.
Честно говоря, настойчивые ухаживания Авдотьи казались молодому унтерштурмфюреру слегка грубоватыми и в последнее время начали даже пугать, особенно после того, как хозяин, всегда молчаливый Митрофан Гаврилович, стал время от времени бросать на него долгие и тупо-изумленные, как в триллерах Достоевского, взгляды.
– Спасибо, хозяюшка! Ничего не надо, – ответил унтерштурмфюрер почти без акцента, явно наслаждаясь русской речью ("Ах, какой язык! Какой удивительный язык! Сколько в нем богатства и мощи!"), и Авдотья Захаровна с огорченным видом удалилась, прошелестев платьем и напоследок с неодобрением глянув на стоящую на тумбочке у кровати черно-белую фотографию худосочной, скуластой немки, игриво нацепившей на голову эсэсовскую фуражку и изогнувшую в руках стек. Фуражка и стек очень шли к ее злющей физиономии.
"Она любит меня как сына, – отгонял унтерштурмфюрер грешные мысли. – Просто у русских все чувства так гипертрофированны". В голове все еще слегка шумело от шнапса, и унтерштурмфюрер вдруг совершенно отчетливо представил свое белокурое тщедушие рядом с русоволосой полноводностью хозяйкиного тела. Аж сердце сладко захолонуло. Возможно ли? Да неужели же в самом деле возможно? Унтерштурмфюрер даже тряхнул головой, чтобы отогнать видение. Ему вдруг стало так хорошо и молодо. Из распахнутого окна пахло сиренью. Листья ольхи в палисаднике шелестели, казалось, у самого уха. Вдалеке, у реки, слышались звуки губной гармошки. А где-то за рекой, над темным, древним лесом, в закатном небе бесшумно плыл гигантский цепеллин, подсвеченный фиолетовым до потустороннего накала пламенем прожекторов. В хмельном упоении унтерштурмфюрер вздохнул полной грудью и вновь принялся за свою бесконечную эсемеску, продолжая без особой связи с предыдущим текстом.
"Ах, какой язык! Какой удивительный язык! Сколько в нем богатства и мощи! Русский язык – вот настоящая музыка! Вслушайся только, Фридрих! Hoziajuschka! Вот уже почти месяц, как я здесь, а все не перестаю изумляться течению русской речи, то сонно-спокойной, а то бурливой, словно горный поток, но неизменно мощной и плавной даже на самых крутых перекатах. Конечно, я еще не слишком силен в русской речи, и когда мне впервые удалось просклонять по падежам личные местоимения, то я полдня чувствовал в голове некоторую одеревенелость. Но даже те несколько фраз, которыми я уже овладел, доставляют мне истинное наслаждение в тех случаях, когда имеется возможность прибегнуть к их помощи. Prohodite po odnomu s podnjatymi wwerh rukami! Сколько внутренней силы в самом звучании этих слов! Уху иностранца покажется, что русский пентаметр не в силах поднять хромой свой ямб от пиррихического сна. Тогда закрой глаза и слушай эти звуки. Мелодия звучит. Срединный слог волшебно долог и, как змей, извилист. Послышался удар, и рядом – тень другого, следом третий коснулся гонга, и затем вздохнул четвертый… Слушай! Слушай, Фридрих! Словно там, за рекой, ударил колокол в дальнем монастыре и блеснул закатный луч на золотом куполе… Pozhaluista, prigotowte waschi dokumenty!.. Когда я говорю по-русски, то становлюсь другим человеком! Ах, какое волшебство! Я счастлив! Я по-настоящему счастлив! И если бы не грусть от разлуки с тобой, милый Фридрих…"
Внезапно за окном так грохнуло, что молодой эсесовец чуть не выранил смартфон из рук. Раздались выстрелы. Перепуганный юноша схватился за кобуру. Стреляли, кажется, отовсюду. Шквал огня нарастал. По улице промчался автомобиль, бешено сигналя на ходу.
7
Вечером Палыч смотрел по телевизору кино про партизан. Фильм казался ему странным, как, впрочем, и почти все, что он видел в последнее время. С точки зрения реальности – во всяком случае, той реальности, которая помнилась ему, участнику той войны, пусть даже и никогда не бывавшему в партизанском лагере – все происходящее выглядело полнейшей, к тому же бездарно и дешево состряпанной чепухой, но минималистская, почти документальная манера съемки – на мелочно дотошное к дребезгу грошовых деталей видео с единственной, неподвижно установленной в углу камеры, показывавшей незамысловатое действо с одного и того же, прозаичного и совсем невыигрышного ракурса, без каких-либо наездов и крупных планов, с затхлым светом и сырым, полным ненужной физиологии звуком вкупе с не то что бесталанной, но попросту никакой игрой актеров и режиссурой на уровне колхозной самодеятельности, а, скорее даже, при полном ее отсутствии – весь этот лунатический идиотизм естественности придавал картине какой-то сумрачный шарм, притягивавший взгляд к экрану. Но самое главное, Палыч никак не мог взять в толк, кто из персонажей является положительным, а кто – отрицательным, в то время как в привычных ему фильмах про войну это становилось очевидным уже после просмотра титров, сильно облегчая восприятие сюжета, и теперь Палыч лишь морщился недоуменно, пытаясь определиться со своими симпатиями и не в силах этого сделать. Все персонажи казались ему какими-то морскими гадами.
Действие, если все это позволительно было назвать подобным словом, происходило в землянке, или блиндаже, больше похожем на баньку дачника, со свежо оструганными бревенчатыми стенами и единственной дверью, расположенной так, что с камеры нельзя было увидеть, а что, собственно, за ней находится. Стены фонтанировали гроздьями сушеных грибов. Окон не было заметно, лишь в одном месте какая-то абстрактная живопись – не то портрет, не то икона – разнообразила древесно-бурую сушь декораций. По периметру тянулись простонародные лавки, посреди красовался грубо сбитый дощатый стол, заваленный грязной посудой. В дальней, темной половине виднелись нары за серой холщевой занавесью с декоративными заплатками. Пол засыпан половой. У двери корячилась бочка в половину человеческого роста, валялись фольклорные колья и вилы. В углу помещалась классическая, кривотрубая печь-буржуйка, озарявшая помещение колеблющимся светом. Других источников освещения не наблюдалось, но чем дальше от печи и ближе к камере, тем становилось светлее. У печи сидела на чурбаке девица в стеганой телогрейке, самого что ни на есть весенне-призывного возраста и щипала корпию. Напротив нее на лавке развалился парень в распахнутом тулупе, выпущенной поверх спортивных штанов рубахе и шлепанцах на босу ногу. Парень с нескрываемым скепсисом наблюдал за работой девицы.
Ее внешность и в самом деле не слишком сочеталась с окружающей обстановкой. Все у нее было на выданье: глаза, губы, щеки, грудь, бедра, икры в голенищах сапог, колени под тугой армейской юбкой. Гримеры тщательно поработали над ее русалочьим лицом, затянули ржаво-рыжие волосы в тугой примитив косы, но пристойный вид давался девице с немалым трудом и, казалось, она вот-вот лопнет от чего-то, распирающего ее изнутри. Девица, кажется, и сама не слишком понимала, что здесь делает, и ее холеные руки зло теребили стираные бинты. Время от времени она пухлогубо зевала, демонстрируя прекрасные зубы.
Наблюдавший за ней парень производил отталкивающее впечатление. Капризное, точно вздернутое за ноздри, отчего рот был вечно приоткрыт, а маленький, размером с переносицу, лобик собрался в удивленные складки, лицо его неприятно поражало тем, как по-циклопьи близко и глубоко сидели на нем глаза. Он и смотрел-то, кажется, не глазами, а ноздрями, словно принюхиваясь. Время от времени парень почесывал блестяще-слипшуюся, точно только что из бани, чернь волос и продолжал с тупым изумлением, открыв рот, смотреть на девицу. Девица, томясь, щипала корпию. В верхнем углу экрана пламенела надпись: "1839-й день войны".
– Муся! – подал, наконец, парень голос с гнусавой поволокой.
Девица не обратила на него ни малейшего внимания.
– Мусь, а Мусь!
Девица даже не повела меховой бровью.
– Муся-Муся-Муся, – дразнился парень, будто кошку звал.
Девица глянула на него, точно из ведра кипятком обдала, и вновь вернулась к работе.
– Ну, Муся!
– Чего!
– Глянь-ка, что там у меня, – парень задрал рубаху.
Муся не тронулась со своего места.
– Муся, ну ты санитарка или нет? Глянь, говорю!
Муся возвела надувные глаза к потолку, но все-таки встала и направилась к парню, некрасиво переваливаясь. Ходить в сапогах без каблуков ей было явно неудобно.
– Ну что там у тебя? – нависла она над парнем, грозно тыча пальцами сосков сквозь гимнастерку.
– Не видишь, что ли? – парень еще выше задрал рубаху над рельефным животом и мускулистой грудью с прикольными тату Ленина и Сталина.
– Не вижу!
– Заноза.
– Да где?
– В сердце.
– Дебил ты, Боб! – сказала, точно плюнула, Муся и вернулась на свое место, тяжело подмахивая подиумными бедрами.
И опять началось.
– Мусь, а Мусь! – канючил Боб.
– Ну чего тебе еще? – подняла срамное лицо Муся.
– Пойдешь за меня замуж, когда война кончится?
– За тебя? Замуж? – Муся посмотрела круглыми глазами. – Уж лучше пусть война никогда не кончается!
– Я серьезно!
– Да я лучше за Гитлера замуж пойду, чем за тебя.
– За что ж ты меня так не любишь?
– А за что тебя любить-то?
– Как за что? Да неужто тебе молодости моей не жаль? А вдруг меня завтра убьют? Ведь война же?
– Жаль! Жаль, что не сегодня!
– Злая ты, Муська!
– Добренькую ищешь? Иди к своей Зизи.
– Ревнуешь?
– Вши тифозные пусть тебя ревнуют.
– Ты все из-за Плуга с ума сходишь? А он, между прочим, с Зизи в разведку ходил.
– Врешь!
– Честное комсомольское!
– А куда же Марфа смотрела?
– Иди, покажу, куда она смотрела и что там увидела.
– Трепло ты, Боб.
– Эх, Муська! Не понимаешь ты своего счастья! – потянулся, хрустя суставами, Боб. – Вот кончится война, ох и заживу ж я! Первым делом – женюсь.
– Да кто за тебя пойдет, пустобреха!
– А хоть бы и Зизи.
– Зизи! – наигранно всплеснула глазами Муся. – А что ж она тогда с Плугом в разведку пошла?
– Нарочно дразнит меня. Любовь – это война! – пафосно протрубил носом Боб.
Зазвучали первые такты песни "Вставай, страна огромная", и в низу экрана появились шесть разноцветных столбиков в сопровождении бегущей надписи: "Уважаемые зрители! Только от вас зависит, кто победит в этой жестокой войне. Вы сами определяете, кто из героев-партизан продолжит борьбу с фашистами, а кто падет в неравной схватке. Отправьте SMS с вашим выбором: Плуг – 5001, Марфа – 5003, Боб – 5013, Муся – 5056, Зизи – 5067, Николай второй – 5087. Пара партизан с самым низким рейтингом в конце каждой недели выбывает из борьбы. Обращаем ваше внимание, что SMS являются платными: 25 руб. для жителей Москвы, 15 руб. для жителей регионов. Победа будет за вами!"
– Мусь, а Муська? – вновь загундосил Боб.
– Ну чего еще?
– А ты с кем завтра в разведку пойдешь?
– С Гитлером! – гаркнула, потеряв терпение девица, так что буква "г" у нее превратилась в хрипло-провинциальную "х", сделав восклицание еще больше похожим на смачный плевок. – Ну и козел же ты, Боб! Достал уже! Запомни раз и навсегда, я с тобой в разведку не пойду, даже если мы останемся последними людьми на Земле!
– Ох-ох-ох, какие мы гордые! – поиграл зрачками ноздрей Боб, явно довольный, что ему удалось вывести девицу из себя. – Только не воображай, что этими словами убиваешь меня.
В этот момент занавеска дрогнула всеми своими заплатками и в помещение, потягиваясь и кося от зевоты глазками, вплыла девушка в простеньком батистовом платье. Миловидное личико юной утопленницы туго пеленал мелкотравчатый платок, складки которого плавно переходили в белила стянутых щечек. Это было не лицо даже, а какое-то рукоделие, узелок, завязанный родителями на память о счастливом детстве, которое для девушки, очевидно, так до сих пор и не кончилось. Ее чесучовые ручки нервно теребили уголки недоразвитой завязи лица. Малиново напедикюренные ноги с младенческими пальчиками были босы.
– Опять ругаетесь? – зевнула девушка прорехой крошечного, точно шовчик чуть разошелся, ротика и продолжила сладеньким, слегка обиженным голосочком. – А мне опять фашист приснился? Будто иду я по лесу одна-одинешенька и вдруг вижу – стоит он, морду к земле опустил, глядит исподлобья, а глаза печальные-препечальные. Харя вроде и зверская, а вроде и на какого-то артиста похожа. Посмотрел он на меня, фыркнул тоскливо, как лошадь, и потрусил себе в чащу.
– Зизи, да ты когда-нибудь живого фашиста видела? – насмешливо булькнул толстолобик Боб.
– Не-а. А ты?
– Кто их живых видал, тот уже ничего не расскажет. Живого не доводилось. А вот мертвого один раз видел.
– Ну и как? – шмыгнула Зизи узелочком носа.
– Чуть в штаны не наложил – вот как! Пошел я как-то в лес за грибами. Гляжу – виднеется что-то под елкой, вроде как куча тряпья под прелыми листьями. Пригляделся – да и обмер весь. Фашист! Ну, думаю, пришел и мой час. А потом вижу – не шевелится он. Подошел еще ближе, палкой ткнул. Дохлый! И, судя по запашку, уже давно валяется. Шерсть на морде слиплась, челюсть клыкастая отвалилась, уши рваные – и те обвисли. Вроде как мертвый он, фашист, мертвее не бывает, но глаз один желтый приоткрыт и смотрит на меня, пристально, не отрываясь. Меня аж оторопь взяла. Вдруг почудилось мне, что живой он, гад, притворяется только, а на самом деле подглядывает и вот-вот меня схватит. Еле удержался, чтобы деру не дать. Собрался духом, подошел ближе, да кол осиновый ему в грудь и воткнул. Кол легко вошел, совсем уже сгнил внутри фашист, а все же показалось мне, что дернулся он, словно судорога прошла, а глаз его тигриный и после на меня смотрел, только как-то уже безнадежно, полузакатившись, словно с укором.
– Жуть! – с готовностью ужаснулась Зизи, морща домотканый лобик. – Я бы, наверное, померла со страху, если б увидала такое. И зачем ты мне только рассказал. Ведь приснится же!
– А ты ко мне ближе держись, – противно заворковал Боб. – Может, я тебе сниться начну.
– Не-е, уж лучше фашист, – очень серьезно, без тени улыбки на суконном личике ответила девушка, зато Муся в своем углу заржала громко, грубо и обидно.
– Да врет он все, не знаешь, что ли! – облизала кровосмешение губ Муся. – Фашиста он под елкой нашел! Брехло!
– Ну и нашел, – упорствовал Боб.
– Дохлого?
– Дохлого.
– Да от чего ж он сдох?
– Почем я знаю. Может, грибов объелся. А, может, от тоски. У нас лес такой, что в нем даже фашисты дохнут. Один туман этот бесконечный чего стоит. Мертвый лес! Ни листочка! Какие-то водоросли бурые на ветках висят. Не лес – а дно непросохшее.
– Неправда! Наш лес не мертвый, а очарованный! – подала обиженный голос Зизи. – Он нас своими корягами да туманами от фашистов прячет.
Вдруг за занавеской что-то грохнуло. Все разом притихли.
– Кто это там? Ведь никого ж, вроде, кроме нас в доме нет? – тихо спросила нахмурившаяся Муся.
– Гитлер, наверное, – полушепотом ответила Зизи, и вдруг громко, так что Боб и Муся аж вздрогнули, закричала, – Гитлер, Гитлер!
Занавеска качнулась, и из-под нее выполз огромный черный кот с белым пятном на морде, делавшим его удивительно похожим на Гитлера. Кот коротко мяукнул и быстро запрыгнул Зизи на руки. Та принялась его гладить, теребить за ухом, прижимать к хлопчатобумажной щечке. Сытая морда Гитлера блаженно жмурилась. Раздалось громкое мурчание. В этот момент внизу экрана под песенный перезвон вновь появилась бегущая строка и шесть разноцветных столбиков. Один из них на глазах стал расти.
Послышались сморчки и отхаркивания, дверь медленно, со скрипом отворилась, и в землянку устало шагнул длиннобородый мужик в крестьянском зипуне, подпоясанном вервием. На ногах его красовались новенькие лапти. На голове – картуз с большим красным цветком вместо кокарды. Ни на кого не глядя, мужик бросился к бочке, отложив к стене узловатый посох, черпанул ковшом воду и принялся жадно пить, обильно поливая неестественно длинную паклю бороды. Следом за мужиком в землянку вошла одетая монашкой негритянка. В прогаре накинутого на голову апостольника красовался негатив ее недовольного лица. Длинная, до пят, юбка оттопыривались на мощнейших ягодицах. На спине горбился плетеный короб, из которого торчала антенна рации. Негритянка по-хозяйски оглядела помещение, перекрестилась на камеру и, царапнув антенной потолок, направилась к заваленному грязной посудой столу.
– Вы бы хоть прибрались тут, – с раздражением сказал она, с трудом находя местечко, чтобы пристроить рацию.
– Тебе нужно, Марфа, – ты и прибирайся. Тут прислуги ни у кого нет, – буркнула Муся, не отрываясь от работы.
Марфа внимательно глянула на подругу. Губы, нос и даже глаза негритянки начали потихоньку выворачиваться наизнанку.
– И как ты только в партизанский отряд попала, белоручка? – пожала бровями негритянка.
– Я-то известно как, – Муся старалась не смотреть на страшный волдырь марфиного лица. – А вот ты как здесь очутилась, золушка? По ленд-лизу, что ли?
– Слышах глас всех хулений твоих, яже глаголала еси: сего ради живу аз, да слышиши слово от уст моих, – возвысила голос Марфа, грозя неведомо откуда возникшей заячьей лапой. – И открыется срам твой во блужении твоем, и сотворю отмщение велико во обличениях ярости моея, и уразумееши, яко аз Господь, егда дам отмщение мое на ню.
– Рот-фронт свой закрой! Надоела! – рявкнула в ответ Муся.
Партизанки принялись наперегонки орать друг на друга.
– Блудница вавилонская!
– Губища-то свои…
– Проститутка! Шлюха!
– …через плечо перекинь…
– Манда рыжая!
– …а то по полу волочатся!
– Лагерная блядь!
Подруги быстро выдохлись. Марфа страшно дышала, тараща пугала глаз. Муся яростно рвала бинты.
Бородач наконец напился, снял картуз, утер лицо, показав татуировку в виде восходящего из-за моря солнца на запястье и буквами П Л У Г на пальцах, сел за стол, тяжело дыша. Все молча уставились на него. Борода, явно приклеенная, выглядела совершенно ненатурально на его мокрой физиономии. На первый взгляд, это лицо казалось мужественным и состояло, вплоть до толстенных мочек ушей, будто бы из одних мышц. Да только это были мышцы моллюска, лишившегося раковины. Они не двигались, а содрогались. Обломанный уши обвисли. Поперек лба тянулся шрам от неудачной попытки вскрытия. Отдышавшись, Плуг поднял было голову, чтобы сказать что-то, но внезапно его глаза споткнулись о портрет на стене.
– Это кто? – Плуг вперил в картину надувшийся, словно рожки улитки, взгляд. – Какой же это гад! – еще раз оглядел недоумевающих партизан Плуг и остановил пупырышки глаз на Бобе. – Какой же это гад ему усы подрисовал!
– Ты чего, Плуг? – притворно изумился Боб. – У него усы всегда были.
– У кого? У него? Усы? – Плуг показал пальцем на портрет, не отрывая липкого взгляда от Боба.
– Ну конечно, – сделал честные комсомольские глаза Боб.
– А брови? – начал сомневаться Плуг.
– И брови!
– А очки? Очки-то откуда взялись?
– Плуг, ты чего, совсем больной? – Боб покрутил пальцем у виска.
От этих слов мужик смутился, втянул рожки и вновь устало сел за стол.
– Ты уж лучше расскажи: вышел на связь? – с иронией поинтересовался Боб.
– Нет, – глухо отозвался Плуг, подобрав слизняки губ.
– Слушай, а может, ты место перепутал? Или время? – издевательски недоумевал Боб.
– Нет связи. – Плуг посмотрел перед собой невидящим взглядом. – Там вообще никого нет. На сотни верст вокруг – никого. Бродили в тумане этом проклятом, бродили, и вдруг на деревню наткнулись. Дома брошены. Ни единой живой души не видать. Даже собак не слышно. Все в запустении, в разрухе. Вот что фашист проклятый наделал! – Плуг уронил мокрицу лица на руки. Негритянка подошла и молча обмахнула заячьей лапой бритую размазню его темени.
– Вот же зверье! – охнула Зизи. – Нелюди!
– Все равно мы их победим, – манерно растягивая слова, прогнусавил Боб.
– Ага! Ты! Ты победишь! – оторвал Плуг от ладоней пошедшее лимонной судорогой лицо. – Я вот все думаю, думаю, думаю и понять не могу! Сколько было замечательных ребят в лагере – и все полегли. Все! А такой гриб, как ты, Боб, все еще жив. Почему! Почему, силы небесные?
– Да пошел ты, – лениво отозвался Боб.
– Да как ты смеешь так разговаривать с командиром партизанского отряда! – прошипел Плуг, упершись в стол обеими руками, и вдруг с каким-то даже радостным изумлением произнес. – Да ты же враг, Боб! Вот он – сидит прямо передо мной и ухмыляется нагло! Настоящий враг! У тебя же ничего святого за душой нет!
– Ты еще забыл добавить, что потомки мне этого не простят, – захихикал Боб, свистя носом.
– Придушу гаденыша! – Плуг страшно напрягся всем лицом, тужась захлопнуть несуществующую раковину.
– Ты на меня не ори, укушенный! – вдруг взвизгнул Боб, уставившись на Плуга расширившимися ноздрями. – Ишь ты, главнокомандующий! Иди грибами в лесу командуй! Анекдот с бородой!
Боб неожиданно протянул через стол руку, ухватился за бороду и рывком ее оторвал. Лицо Плуга, так и не сумевшее захлопнуть створки, без бороды стало казаться совсем голым и беззащитным.
– Ах ты, чухан! За боталом своим следи! – растопырил пальцы гололицый Плуг. – Или фанеру тебе давно не ломали, маравихер обхезанный? Угловым себя почуял? На шконке отсиживаешься? А мне измена от тебя катит! Я за твоими мутками давно наблюдаю, чушок трефовый! Все твои мастырки мне знакомы! Фаршманулся ты, шнырь шкварной! Да ты знаешь, гимор ходячий, что я тебя сейчас убивать буду! Жизни лишать тебя буду!
– Да ничего ты мне не сделаешь, пень осиновый, – равнодушно отозвался Боб и принялся деловито прилаживать бороду к собственному подбородку.
Плуг посинел роговицей подбородка и потянул было к обидчику клешни рук, как вдруг на внезапно просиявшем от какого-то внутреннего озарения лице его проступило детски-хитрое выражение. Плуг резко обернулся, словно стараясь застать врасплох кого-то, стоящего за спиной. Потом обернулся еще и еще раз, как собака, гоняющая собственный хвост, замер, обвел всех слезящейся медузой взгляда и расхохотался неожиданно звонким, забористым смехом. Отсмеявшись, сразу посерьезнел и принялся внимательно, с изумлением рассматривать свои бессильные руки.
– О, если б эта крепко сотканная плоть могла истаять, выцвести, сойти росой! О, пламя, пожирающее душу, испепели глаза, которым нету мочи видеть грязь, и кровь, и маету, и муку! О, сколько странных, невозможных снов смущают ночь мою, но истинный кошар всегда – проснуться. Когда б вы знали, что это за пытка, быть совестью всего, что происходит, все знать, все видеть, понимать, и в силах лишь вопить от ужаса пред бездною злокозненных деяний! Распалась дней связующая нить! Как мне обрывки их соединить!
– Ну вот, завел свою волынку, контуженный! – брезгливо отозвался Боб, и, постучав по столу, крикнул. – Эй, Плуг, у тебя как? Все дома?
– Тихо вы! – насторожилась вдруг Марфа, и все замерли, прислушиваясь. Даже Плуг притих, восторженно сверкая хитрыми глазками.
– Что там? – истерически прошептала Зизи, вцепившись в недовольного Гитлера.
– Не знаю. Вроде крадется кто-то.
Все застыли. Дверь внезапно распахнулась, и из нее буквально вывалился некто закутанный в длинную шинель, из-за вздернутого воротника которой торчал лишь нос в пенсне с треснутым стеклом. Человек в пенсне с воплем упал на пол и забился в истерике.
– Фашисты! Фашисты! Фашисты! Фашисты! – вопил человек, колотясь в припадке о земляной пол.
Перепуганный Гитлер сиганул под лавку. Санитарка Муся неловко бросились на помощь, но пришедший в себя Плуг опередил ее и схватил человека за грудки.
– Где? Где ты видел фашистов, Николай? Сколько их! – орал Плуг, тряся мускулистым лицом.
Человек на миг застыл, посмотрел на него надтреснутым взглядом и вновь заблеял тоненьким, слабым голосочком:
– Фашисты! Фашисты! Они везде! Везде! За каждым деревом! Под каждым кустом! Везде! Фашисты! Фашисты! Фашисты!
Плуг разочарованно отпустил шинель и отошел в сторону.
– Вот что война проклятая с людьми делает! – прорыдала Муся, прижимая к пышной груди всхлипывающую, тряскую голову Николая и старательно заглядывая в мутный аквариум его глаз.
– Что это с ним? – испуганно спросила Зизи, за шкирку выуживая упирающегося Гитлера из-под лавки.
– Грибов объелся, – хмыкнул Боб.
– Ты вообще человек или нет? – тут же взъелась на него Муся. – У тебя отец с матерью были когда-нибудь?
– А как же! Отец – капитан дальнего плавания, орденоносец, водил караваны по Северному морскому пути, – выдумывал на ходу Боб, важно поглаживая бороду. – Мать – учительница средней школы, преподаватель литературы с большим стажем.
– А у меня семь братьев! И все – в Красной армии, – громко соврала Зизи.
– А вот я не помню ни отца своего, ни матери, – дрогнул устрицей лица Плуг. – Вообще ничего не помню после контузии. Иногда мне кажется, что я так и родился командиром партизанского отряда. Проклятая война! Когда ж она кончится! Сил моих больше нет терпеть эту муку. Терять товарищей одного за другим! Одного за другим! А потом сидеть здесь и ждать, кто же будет следующим. Все время ждать, ждать, ждать. Кто? Кто следующий?
Все с ужасом глянули на Плуга.
– Ну и не жди, – насмешливо квакнул Боб, тряхнув трофейной бородой, – Иди в лес да и сдохни!
– А самому слабо? – сморщил шанкр носа Плуг. – Может, хватит по лавкам отсиживаться?
– Мы здесь перед смертью все равны, – вяло огрызнулся Боб. – Ты тоже вроде не в героях павших ходишь.
– Я от смерти не бегаю! – заорал Плуг. – Да нейдет она ко мне, проклятая, точно заговоренный я!
– А я тоже не виноват, что со мной в разведку никто идти не хочет, – в свою очередь перешел на визгливый крик Боб
– В разведку он засобирался! – глумился Плуг – Тебя только за смертью посылать!
– Ой, да не ругайтесь вы! Хватит! Страшно ведь, – завопила вдруг Зизи самым пронзительным из своих шелковых голосочков, так что даже Гитлер, насильно водворенный на руки, поднял вверх недоуменную морду и воззрился на девушку. Ее глазки-пуговки повисли на мокрых ниточках. – Вот вы все леса боитесь, а среди вас страшнее, чем в лесу. Лес тихий, он прячет нас. Лес молчит, а вы все ругаетесь, кричите, и никуда от вас не денешься, хоть в самом деле в лес беги.
– От себя ни в каком лесу не спрячешься, – мрачно отозвался Плуг, подперев ладонью студень щеки. – Война в человеке все показывает.
– А я в лесу ночевал сегодня, – неожиданно подал хлипкий голос Николай. – Меня ночь в дороге застала. Хотел быстрее до дома дойти, да не смог. Коряги за ноги цепляются. Сучья шинель рвут. Туман такой сырой стал, что его, кажется, как слизь, пощупать можно. Стволы вековые до самых глубоких морщин мокры. Веточки в сережках слез. Мох под сапогом – как губка. Валуны гранитные и те взмокли холодной испариной. И все мне казалось, что кто-то за мной крадется, шаг в шаг крадется. Я остановлюсь – и он остановится. Я иду – и он идет. Взлез на дерево повыше, притулился к стволу. Вокруг тихо, ясно, зябко. Туман подо мной сизыми волнами плывет. Ни одна веточка не шевелится. И звезды сквозь голые кроны горят. Я таких звезд никогда в жизни своей не видел. То россыпью бриллиантовой сверкают, то в алмазную пыль растерты. Все небо в звездном дыму. И какие хочешь созвездия разглядеть можно: тут тебе и Южный крест, и Медведица. И чудится мне уже, что это не звезды, а трассеры в небе мерцают, будто какая-то вселенская армия лупила вверх из всех видов оружия в день своей великой победы. И армии той уже давно нет, а трассеры все горят и переливаются в недостижимой выси. А то вдруг кажется, что это с той стороны стреляли. И летят эти пули, все до одной, точнехонько в меня. И весь я на виду, на прицеле. А воздух вокруг все холодней и прозрачнее, и я сам прозрачный, и не на ветке замерзаю, а в межзвездном пространстве, весь как на ладони. Холодно, и укрыться нечем. И не я смотрю на звезды, а звезды на меня. И смотрят-то без жалости, и даже без любопытства. И совершенно этим звездам все равно, холодно мне или тепло, и о чем я думаю, жив я или нет, с кем воюю, и кто в нашей жалкой войне победителем выйдет. Да и не замечают меня звезды вовсе. Смотрят насквозь. И не пули они, а дырки от пуль в черном экране неба, который нам и виден-то лишь с изнанки, в то время как с другой его стороны показывают какое-то удивительное, волшебное, фантастическое кино, свет истины, от которого до нас доходит лишь слабый отблеск сквозь пулевые отверстия.
Все молчали. Муся продолжала голубить лацканы заплаканной шинели.
– Ну вот, разошелся, астроном юродивый! – подал голос Боб. – Не могу я уже эту блевотину слушать!
Боб резко поднялся, подошел к рации, повертел рукоять. Через некоторое время сквозь треск помех из динамика раздались размашистые трели Штраусова "У прекрасного голубого Дуная".
– Звездам все равно, говоришь? – вскинулся Плуг и принялся в волнении мерить землянку аршинными шагами. – А вот я сейчас вам покажу, как им все равно! Не хотел вас пугать, да уж ладно.
Плуг вытащил из-за пазухи листок бумаги и припечатал его ладонью к столу.
– Вот, полюбуйтесь! В деревне нашел. Никого живого вокруг нет, крыши провалены, а все столбы свежими листовками оклеены. Читайте, читайте! – подтолкнул Плуг бумагу, вокруг которой склонились все, кроме Муси и Николая. – Фашисты на Луну высадились! Ездили по ее поверхности на мотоцикле с коляской!
– Да вранье все это, пропаганда! – не глядя, махнула рукой Муся.
– Тут и фотография есть, – мрачно возразила Марфа.
– То-то они на нее по ночам воют! – заметила Зизи, обращаясь за сочувствием к Гитлеру.
– Так что звездам, быть может, и все равно, а вот мне – нет, – патетическим тоном заявил Плуг. – Будущее всего человечества решается в этой войне! Быть или не быть роду людскому на этой Земле! Да выключите же вы эту фашистскую музыку!
Марфа бросилась к рации, щелкнула тумблером.
– Вы когда-нибудь про спираль истории слышали? – вдруг раздался в наступившей тишине голос Николая.
– Это когда трагедия превращается в фарс? – хохотнул Боб.
– Вроде того, – сверкнуло пенсне в глубине шинели. – А вы знаете, что эта спираль на самом деле двойная?
– Это как? Фарс становится трагедией? – продолжал хохмить Боб.
– Трагедия – это всего лишь козлиная песнь в переводе с древнегреческого. Тут все зависит от того, а кто, собственно, козел – жрец или жертва? Что касается истории, то ее истинная трагедия, она же – фарс, состоит в том, что не только будущее вытекает из прошлого, но и прошлое – из будущего. Величие или полная бессмысленность происходящего сейчас с нами зависит от того, чем все это обернется в будущем. Заглянув в прошлое, далекие потомки увидят бессмертную славу или, напротив, нагромождение кровавых глупостей, и это определяется не самим прошлым, не нами, что б мы ни делали сейчас, а ими, потомками, тем, из какого будущего им доведется смотреть на нас. Когда они будут размышлять о том, как мы голыми руками воевали с фашистами, они скажут – героизм. Или глупость. Без разницы. Всякий героизм – это следствие чей-то глупости. Но если бы наши потомки узнали, как все это происходило на самом деле, они бы ни за что не поверили. Но они никогда не узнают. Потому что на самом деле всегда и все происходит иначе, чем это представляется кому бы то ни было, не только потомкам, но даже нам самим. Нам известно лишь то, что известно, и у нас нет связи. Мы не знаем, что на самом деле происходит даже сейчас, и уж тем более никогда не узнаем этого в будущем, пока кто-нибудь или мы себе сами не объясним этого через годы. Кто останется жив, тот и вспомнит. А мертвые промолчат. В этом смысле всякое прошлое, это прошлое своего будущего, а не того настоящего, того сейчас, в котором мы заперты между будущим прошлым и будущим будущим. Разве у вас никогда не возникало это чувство нереальности происходящего? Между нашей реальностью и тем, что на самом деле происходит, нет никакой связи. Нет связи! Я не вижу ее! Все не то. Все не то, чем кажется! Надо лишь приглядеться, чтобы это стало очевидным. И мы сами не те, чем представляемся. Неужели вы не видите, как бездарно, убого, тупо, топорно сработан этот мир, в котором все мы колотимся. И кто это только придумал, сделать из нас партизан! Неужели вы не чувствуете, что все вокруг нас – вот эти стены, пол, мы сами – лишь иллюзия. Понимаете? Иллюзия! Холодно мне… Холодно… Укрыться нечем…
– У меня тоже так бывает, – понимающе кивнул Боб. – Вот гляжу на Зизи, и все время думаю: у нее грудь или одна только иллюзия?
– Хамло, – Зизи так стиснула Гитлера, что он придушенно мявкнул.
– И победа – иллюзия? – с угрозой в голосе переспросил Плуг. – Победа, которая все оправдает, ради которой столько геройских ребят жизни свои положили и до которой нам теперь один шаг остался – она тоже иллюзия?
– Да, иллюзия, – вяло шевельнулся серый куколь шинели на груди Муси. – Просто мы все в ее власти. А герой – это всего лишь исполнитель своей роли. Все что остается – сыграть ее достойно.
– Ну, Колян, ты сегодня в ударе, – фыркнул Боб, – Плуг, а ты того, первого Николая помнишь?
– Комиссара-то? Как его можно забыть, – отозвался Плуг. – Вот человек был! Мы в самом начале войны все растерянные ходили, никто не верил в победу, никто не понимал, что надо для нее делать. А он нам всем показал пример. Я до сих пор помню его слова о чести, о долге и о Родине. Он ведь нам тогда всем жизнь спас!
– Это точно, – очень серьезно согласился Боб, – Какие речи перед смертью толкал! Я еще тогда понял: если кто о смысле жизни болтать начинает – значит, скоро конец. Верный признак! Так что не расстраивайся, Николай, не долго тебе мерзнуть осталось: не ты первый, не ты последний. Скоро будет тебе чем укрыться от иллюзий, если уж даже Муся тебя не греет.
– Ну и мразь же ты, Боб! – отреагировала Муся. – Редкостная мразь!
– Иллюзия говоришь? – взвился Плуг. – А я вот сейчас продемонстрирую один антинаучный фокус: дам тебе, Николай, по очкастой роже, а ты мне потом скажешь, иллюзия это или нет, – начал было кипятиться Плуг, но тут его снова переключило, он встал с просиявшим лицом и заговорил хорошо поставленным, профессионально надорванным голосом пропагандиста, сопровождая речь активной ораторской жестикуляцией. – Быть! Или не быть! Вот в чем вопрос! Достойнее ль без жалоб сносить пращи и стрелы бешеной судьбы иль, ополчившись против моря бедствий, покончить с ними в яростном сраженьи? – с ленинской хитринкой вопрошал Плуг, как бы не сомневаясь в ответе слушателей, – Умереть? Уснуть? И все? И тем избавить сердце от терзаний, а плоть от тысячи ниспосланных ей мук? Вот цель, к которой следует стремиться? – с нескрываемым сарказмом вопрошал аудиторию Плуг. – Умереть? Уснуть? Уснуть! И видеть сны, быть может! – хитринка в оказавшемся годном на любую роль лице Плуга становилась все безумнее. – Но что за сны готовит нам забвенье, когда оставим этот бренный мир? Вот почему мы медлим! – внезапно догадался Плуг. – Вот в чем причина бессмысленности слишком долгой жизни! Да кто терпел бы оскорбленья века, гнет сильных, наглость гордецов, любви неразделенной муки, беззаконья и пинки достоинству от низости в награду, когда б он сам мог подвести итог простым кинжалом! Кто, стеная, влочил бы бремя непосильной жизни, когда бы страх чего-то после смерти, неведомой страны, откуда нет возврата, нам волю не смущал и заставлял охотнее мириться с невзгодами, что есть, чем домогаться новых, тех, что будут, – убедил сам себя Плуг, помрачнев плывуном лица. – Так трусами нас делает сознанье. И так врожденная решительность бледнеет, сталкиваясь с мыслью, и начинанья великой высоты и благородства при рассмотрении свой медлят бег, теряя имя действий!
– Браво! Брависсимо! – звонко захлопал в ладоши Боб, – Поздравляю! Вы оба –покойники!
– Вот же скотина! – прошипела Муся.
– Будущее нас рассудит, – глухо отозвался Плуг.
– Да нет у нас никакого будущего, как вы не понимаете этого! – вскинулась шинель Николая. – И прошлого нет. Время – это не какое-то абстрактное математическое понятие, которое течет само по себе, как вода из трубы А в бассейн Б в школьном учебнике. У времени есть вполне определенный физический смысл. Это всего лишь четвертое измерение пространства. Помимо длины, ширины и высоты есть еще перемена состояния, которое оно, пространство, претерпевает в каждой своей точке. Вот эта перемена, а также весьма путаная и зависящая от взаимного расположения последовательность перемен различных точек пространственно-временного континуума друг относительно друга, – это и есть то, что в обиходе мы называем временем. Самого по себе времени не существует. О том, что прошел день или год, мы знаем не потому, что они прошли в каком-то абстрактном смысле, а потому что Земля вертится и меняет свое положение относительно Солнца. День – это событие в пространстве, а не во времени, каким мы его представляем в быту. Звезда умерла когда-то очень давно, а мы ее видим сейчас, потому что она жила не миллиарды лет тому назад в прошлом, а миллиарды световых лет в даль. Человек чувствует время, потому что бьется его сердце под медленно вращающимся жерновом звезд, и он может сосчитать эти слабые удары и даже соотнести их с этими неумолимыми оборотами. Стрелка часов движется потому, что движется, а не потому, что идет время. Часы нашей жизни текут в четырехмерном пространстве, а не в сепарированном нашим сознанием векторе времени. Нет никакого отдельного времени. И нет ни прошлого, ни будущего. Это лишь бессмысленные, абстрактные, ничем, кроме бредовых фантазий о темпоральных путешествиях, одну из форм которых называют человеческой, из мифического прошлого в сказочное будущее ощупью продвигающейся жизнью, – ничем иным не наполненные иллюзии. Есть только сейчас. Всегда лишь сейчас. И все, что произошло, или произойдет, происходит прямо сейчас вместе со своим прошлым и будущим, прямо сейчас, в единственно сущее мгновение бытия! Все решается прямо сейчас! Понимаете вы это или нет? Понимает ли кто-нибудь в целом свете хоть слово из того, что я говорю? – вновь ударился в рыдания Николай, в отчаянии хлопая плавником рукава по полу.
Муся выла. Зизи, хныча, совала неприятно изумленную морду Гитлера чуть ли не в самую камеру. Плуг с каким-то внутречерепным хрустом стучал себя татуированным кулаком по лбу. Марфа, пуча белковые бельма, обмахивала командира заячьей лапой.
– А мне насрать! – заверещал вдруг страшным, надорванным гундосом Боб. – Срал я и на прошлое, и на будущее, и на настоящее! Нате вот, полюбуйтесь! – Боб неожиданно скинул тулуп, спустил штаны и показал в камеру голый зад. Один из столбиков внизу экрана стал стремительно расти, обгоняя прочие.
8
Внезапно послышалась отдаленная стрельба. Палыч сначала даже не понял, что палили за окнами, а не по телевизору. Старик вышел во двор. Ночное небо озарилось десятками осветительных ракет и очередями трассирующих пуль. Прожектора шарили по облакам. Кое-где даже загрохотала артиллерия. Понять, что происходит, было трудно. А это всего лишь итальянские части шумно праздновали победу "Милана" в Лиге чемпионов.