Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
 
 
 
Архив номеров

Главная» Архив номеров» 19 (бумажный)» Проза» Науки юношей (рассказ)

Науки юношей (рассказ)

Липатов Денис 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

…Заметили ли вы, что из современной русской прозы почти полностью исчезла тема науки? Да что там науки – просто производительного труда! Судя по художественной литературе, в огромной стране, раскинувшейся от Балтийского моря до Тихого океана, никто больше ничего не изобретает, не выращивает хлеб, не выплавляет металл, не создаёт материальных и духовных ценностей – а только потребляет всё это, берущееся непонятно откуда… Что делать: литературный мейнстрим прозябает сегодня между двумя полюсами – чернухой и гламуром, причём одно легко переходит в другое, но и то и другое написано одинаково плохим русским языком, в лучшем случае – языком секретарей-делопроизводителей.

С тем большим удовольствием прочёл я рассказ «Науки юношей» (сам автор называет его повестью) моего товарища – нижегородского поэта Дениса Липатова, с творчеством которого читатели альманаха «Ликбез» уже знакомы. Эта небольшая вещь в очередной раз доказывает: о науке и учёных можно и нужно писать интересно. Впрочем, читатель старой закалки в такого рода доказательствах никогда особо и не нуждался: он ещё помнит множество произведений 1950-х – 1970-х годов (многие из них экранизированы), где главным нервом сюжета становился поиск научной истины, борьба между наукой per se и «научным процессом», между настоящими учёными и «жрецами науки» (в том смысле, в каком употреблял это словосочетание незабвенный Лев Ландау: «жрец» как производное от «жрать»). Большая наука тогда, в эпоху дискуссий «физиков» и «лириков», была средоточием просто-таки шекспировских страстей…

Но верно говорят: у каждой эпохи свои герои, и она накладывает неповторимый отпечаток на всё, что рождается под её сенью. Недаром действие рассказа, предлагаемого вашему вниманию, отнесено именно к 1960-м, а его обертонами становятся обречённость Истины и таланта перед лицом идеологического мракобесия и шкурного карьеризма, а также непреодолимая эскапическая тяга от всего этого убежать, скрыться, исчезнуть, уже неоднократно обыгранная и в литературе, и в кино времени безвременья.

Быть может, вы не согласитесь с моими оценками и вычитаете в прозе Дениса Липатова нечто другое: я заранее соглашаюсь с тем, что пристрастен, ибо ваш покорный слуга – сам несостоявшийся учёный-оборонщик, которому государство ещё на третьем курсе доходчиво объяснило, что не нуждается в его услугах, и тем самым любезно избавило от необходимости краснеть при вести о бездарном падении очередной баллистической ракеты с вылетом в аэродинамическую трубу нескольких миллионов бюджетных денег.

В любом случае чтение этого рассказа доставило мне огромное удовольствие. Надеюсь, что доставит и вам.

Дмитрий Чернышков

 

Денис ЛИПАТОВ ▼ НАУКИ ЮНОШЕЙ (рассказ)

 


1

Невеста его не дождалась, бросила. Ничего удивительного: всего четыре письма за  полтора года, а позвонить можно было в редкие праздники, когда выбирались на большую землю, в Мурманск. Поэтому, когда он стороной, через третьих лиц и уже спустя два месяца (всё боялись сказать ему, скрывали от него, словно смерть близкого родственника) узнал о том, что невеста его вышла замуж, он нисколько не удивился и даже не спросил за кого, а лишь вздохнул да пожал плечами – ну что ж, мол, она женщина, и она как все женщины. Многие решили, что он принял это известие совершенно равнодушно, а значит, и не любил её, и поэтому (особенно женщины) изменили о нём своё мнение. О нём стали думать, как о человеке чёрством и жестоком.

В самом деле: на следующий же день вышел на работу (хотя, по местным обычаям, вполне мог дня два посвятить своей грусти, и совершенно безнаказанно, – не записали бы прогулы, не срезали бы премиальные), выйдя на работу, ни с кем ни словом не обмолвился о случившемся – ни в курилке, ни в столовой на обеде, где тайком сами разбавляли клюквенный компот спиртиком. Когда же кто-то попытался осторожно ему посочувствовать, мол, ну и сука же она, твоя Оля, он лишь вздохнул, пожал плечами и ответил в том смысле, что ничего тут не поделаешь, что она женщина и, как все женщины, хочет любви и ласки, и не заочной, а настоящей, плотской любви, и чтобы была семья и детки, и винить её в этом – всё равно что винить соль в том, что она – соль – солёная. В общем, он даже не запил. Продолжал работать, словно ничего и не случилось: допоздна засиживался в экранке, перепроверял показания приборов, пытался проводить какую-то свою программу опытов (десятая «линия задержки» никак не давала воспроизводимых результатов, сигнал получался размытым и всё время разным), по выходным в слепой надежде наткнуться на какие-то забытые рукописи и неоценённые труды обыскивал до последнего корешка изученную библиотеку. Материал для диссертации постепенно набирался – настоящий, добротный материал, который нигде, кроме как здесь, на Полигоне, нельзя было бы раздобыть, – и в общем будущая его работа представлялась ему совершенно ясно.          

      Обидно поэтому было теперь почти до слёз. И оставалось-то ему всего ничего, – нет, не дождалась. Сама даже телеграммы не прислала. Смешно даже, как он об этом узнал. Двоюродный брат Ченечьева, с которым тот и на материке-то виделся не чаще чем раз в год и которого вскользь, по университету, знал он сам, прислал ни с того ни с сего письмо. Ченечьеву, конечно. Там за изложением последних столичных сплетен так, между делом, и написал: передай, мол, кому следует – Оля вышла замуж. Спасибо – нашла способ сообщить.

Теперь он даже не знал, как появится в Москве, что будет там делать. А время отъезда приближалось неумолимо – неделя-другая, всего несколько дней уже оставалось. Провожали его всем отделом: собрали стол, пили, говорили тосты, желали удач. Его научный крёстный, Всеволод Андреич, уже немного в подпитии и полушёпотом среди общего веселья и шума сказал ему так: «Вы умный, талантливый мальчик, я очень на вас надеюсь, но позвольте всё же повторить вам мой совет: перемените фамилию. С вашей вам будет трудно. Ну возьмите хотя бы фамилию матери. Ведь фамилия «Гамов» в науке уже, скажем так, запатентована, за ней уже многое стоит, и с таким именем вступать в науку – это всё равно что с фамилией «Пушкин» – пусть даже она и настоящая – публиковать свои стихи (пусть даже они и талантливы). Засмеют, не поймут, не примут. Ну и во-вторых, – шёпот его стал почти неслышным, и пересохшие губы придвинулись почти вплотную, а глаза посмотрели многозначительно и совсем незамутнённо, – вы же сами понимаете, что Гамов – это фигура умолчания, его бегство из страны, его, как они говорят, предательство делают невозможным…» – Он замолчал и отодвинулся и сразу стал прежним, хмельным и рассеянным. На него тут же набросились: «Всеволод Андреич, Всеволод Андреич, тост, просим вас тост». Налили водки, подали на вилке закусочки – грибочки, рыбка, колбаска (или что там ещё было), пододвинули поближе какой-то салат… «Тише, тише, тост, Всеволод Андреич скажет тост…» Он тяжело поднялся. Все замолчали. Гамов уже не слышал всех этих слов о научных победах, об открытиях, о великом будущем, о том, что физика – это наука молодых, наука юношей. «За науку юношей, за науку юношей…» – подхватили все сразу, повскакивали с мест, зазвенели рюмками, захлопали в ладоши, запоминая, передавая друг другу только что слышанный удачный тост. Выпили. Забряцали вилками и ножами. Всеволод Андреич сел и грустно уставился на Гамова, своего ученика, свою надежду, понимая, что ничего, никакую фамилию он не изменит, не послушается его…

     Москвы Гамов не узнал. Город показался ему совсем другим: чужим и неприютным. Так и хотелось запереться в своей маленькой квартирке, отключить радио, телевизор, занавесить окна, заткнуть уши, чтобы не слышать склочных соседей; телефон – тот всё равно молчал, отключай не отключай – не было никого, кто мог бы ему позвонить. Кофе, сигареты, красное вино (кагор, кажется), которое ему, провожая,  дали с собой в дорогу, подарок что ли, велели (Всеволод так сказал) раскрыть после защиты и выпить за них, которые остались здесь или для него уже там – на Полигоне. Он его пил теперь просто так, и оставалось там уже на донышке. Несколько раз он пытался позвонить своей бывшей невесте. Но всегда слышал в трубке незнакомый мужской голос и трусливо давил на рычажок и потом долго слушал нудный бесконечный гудок. Такой же нудной и монотонной стала и его жизнь. Даже и бесконечность, в смысле её безысходности и бессмысленности («Яду мне, яду», как говорил прокуратор), не была чуждым для неё – жизни – определением. Когда же один раз, всего один лишь раз, трубку взяла она, голос её  также был чужим, незнакомым и непроницаемым. Он попытался что-то сказать, начать разговор так, словно ничего и не случилось и всё у них было по-прежнему, но в ответ, на полуслове, услышал, что у них у обоих уже другая жизнь, и изменить ничего нельзя, да и не нужно. И положила трубку. И всё.

Редко он бывал на улице. Выходил, чтобы купить самое необходимое. (А обходиться теперь он мог без многого). Когда последний раз был – уже и не помнил. Поэтому теперь, выйдя из подъезда и пройдя несколько шагов, удивился, что уже снова началась зима. Опять эти серые здания, мутное небо и грязноватый городской снег, а вдоль тротуаров –  голые деревья, больные и жалкие, словно нищие, которых в стране, впрочем, не было. Чёрные их ветки, корявые и сучковатые, наводили тоску. Погода была сырая и неустойчивая, и от этого облезлые воротники на прохожих выглядели совсем как дохлые кошки, а обувь, пусть даже и новая, сразу превращалась в грязную и стоптанную, и казалось, что ей уже десять лет нет сносу.

     Он дошёл до магазина. Магазин был закрыт, непонятно почему. Он развернулся и побрёл домой, уворачиваясь как мог от цепких и недобрых взглядов прохожих, спешащих мимо угрюмым и однообразным потоком. Вдруг кто-то из них окликнул его по имени. Он не обернулся. Подумал, что не его, – мало ли в Москве Александров. Тогда он услышал свою фамилию и быстрые, словно боявшиеся опоздать, приближающиеся шаги за спиной, весьма ожидаемо и весомо превратившиеся в запыхавшуюся тяжесть (фу, одышка, – курить надо бросать) на левом плече. Обернувшись, Гамов увидел совершенно хазарское лицо. «Фу, одышка, – курить надо бросать, – сказал незнакомец, заглядывая ему в глаза с виноватой и радостной улыбкой. – Наконец-то нашёл тебя. Ну что, пошли, что ли». – И он уверенно зашагал к подъезду Гамова, не давая ему ни опомниться,  ни вставить хотя бы слово.

   Человек смотрел на него будто на старого знакомого, а он его, хоть убей, не знал. Что-то вертелось в памяти, пробиваясь сквозь потёмки настоящего, и черты лица словно напоминали кого-то, но оставались неуловимыми и неузнанными. Гость стоял в нерешительности. Он смотрел на Гамова, как смотрят на человека, о котором много слышали и по-своему (совсем по-другому) себе его представляли (совсем, совсем по-другому), а теперь наконец-то увидели. Он (гость) там, на улице, первым протянул руку, схватив забывшуюся и безжизненно висящую руку Гамова, и Гамов ощутил влажное и будто обволакивающее, не отпускающее теперь уже никуда пожатие незнакомца и сладковатый табачный душок, и затем, усаживаясь в кресле, пришелец с деланным удивлением спросил: «Ну, неужели не признал меня? – Ченечьев». Тут Гамов посмотрел так, словно наступил, не заметив, на дохлую, обмякшую крысу. «Ченечьев», – повторил гость, спокойно глядя ему в глаза. Ах, да, конечно, – словно стальной шарик на ниточке качнулся в мозгу, – Ченечьев, тот самый, что прислал письмо с Олиным замужеством, брат Васи. Многое сразу встало на свои места. Смазанными черно-белыми снимками вспомнились какие-то студенческие вечеринки, где они мельком виделись, попойки в общежитии, ночные походы по гостям, и то, что Вася брата своего недолюбливал, и то, что многие считали, что он, Вася, просто завидует ему, а Вася огрызался – нечему тут завидовать. Проходимец, подхалим, самозванец! Почему самозванец? Ченечьев между тем осматривался, оглядывал комнату, закинув ногу на ногу и цокая языком: грязноватые, местами отклеившиеся обои, из-под которых лезли обыкновенные, крашенные синим и склизлые, как в душевой, стены, убогая мебель – шифоньер с битой полировкой, продавленный диван, хромой стул. Письменный стол, заваленный книгами, стоял как-то совсем обособленно и неприступно, словно отделившаяся республика, ничем, правда, не выдавая своих переживаний и обид из-за нежданной опалы и ненужности хозяину. Книги были и на полу. На полу же почему-то стояло блюдечко с горкой пепла и окурков, и Ченечьев, устраиваясь в кресле, задел его ногой и перевернул, даже не заметив этого. Пепел рассыпался в воздухе и теперь медленно оседал на лежавшие рядом книги. «Ну что, вот так, значит, и живёшь, – говорил Ченечьев, покачивая ногой, – да, брат, запустил ты себя. Так нельзя». Гамов ничего не ответил. Как в полусне сел он на ковёр, достал сигарету, закурил. Механически предложил Ченечьеву, протянув ему мятую полупустую пачку. Некурящий Ченечьев отказался, а может, просто побрезговал «Примой». «Так нельзя», – веско заключил он, отыскивая рядом с креслом свой портфель.

Ведь что-то ему всё-таки было нужно. Зачем-то он пришёл. Гость, однако, не спешил с объяснением своего визита и мягко, словно под гору, завязал полупустой разговор об общих когда-то знакомых, которых Гамов уже едва помнил (Поль, представляешь, – санитаром в психушке, Андреев женился на обкомовской дочке, наука – к чёрту, Шашкины – развелись), о последних новостях, о том, как многие ему, Гамову, сочувствуют; кстати – прервал самого себя – как там мой брат? не звонил? не писал? Странно, а я-то думал, вы друзья. Ну да ладно.

В течение всей этой болтовни, не останавливаясь ни на секунду, не давая хозяину опомниться и слишком разглядывать себя, Ченечьев доставал из портфеля – ну я тут прихватил кое-что – всякую снедь: хлеб, сыр, колбаска, уже нарезанная  аккуратными кружочками и словно притомившаяся там, в портфеле, балычок, бутылка грузинского красного вина, которую он залихватски откупорил – ву-а-ля – и наполнил доверху красной бархатной струёй простые гранёные стаканы. Вино было замечательным. Выпив, закусив, они уже посмотрели друг на друга проще, без той настороженности и недоверия, которые свойственны людям вообще и особенно после долгого перерыва в знакомстве и которые развязывали Ченечьеву язык, Гамова, наоборот, сковывая, заставляя отвечать односложно и принуждённо.

- Значит, Вася тебе не писал и ты ничего не знаешь? – спросил Ченечьев, закуривая и положив на стол свой «Винстон». Он удобно расположился в кресле, курил, смотрел на Гамова. – Ничего?

Гамов замотал головой, прикуривая и замахав в воздухе горящей спичкой.

Дымок от спички тонкой змейкой вился, норовя в глаза. За окном темнело, автомобили уже зажигали фары и проезжали медленно, видимо устав за день. Вася действительно не писал, словно отрезало. И не звонил.

- Понимаешь, Всеволод Андреич очень переживал твою неудачу. Ты для него был, даже слов не подберу… надеждой, последней любовью что ли, как маленький Пушкин для Жуковского. Тебе многие завидовали: такой патронаж…- Ченечьев замолчал, выжидая, какой эффект произведут его слова … и – не дождался.

Всю дорогу он с лёгким отвращением, стараясь не думать об этом – словно о предстоящем визите к зубному врачу, – представлял себе, как сообщит Гамову эту новость, и всё надеялся, что Гамов уже откуда-нибудь да знает и не придётся… Да откуда же ему, отшельнику, узнать, и Ченечьев морщился, кривился, как от кислятины, от мысли, что вот придётся всё-таки сейчас изображать участие и сочувствие к совершенно безразличной и неинтересной ему чужой смерти, ещё, чего доброго, утешать, выдумывать всякие слова, ободрять, – всё это ему претило. Ну и что, – оправдывал он сам себя, чувствуя всё же какой-то непонятный стыд и от этого ещё больше на себя раздражаясь, – люди вообще смертны, у меня вот тоже когда-то дядя умер, Васькин отец. Но не пришлось ничего выдумывать, изображать сострадание и вообще гримасничать по этому поводу: Гамов даже головы не повернул в его сторону. Продолжал курить, смотрел прямо перед собой, щурился иногда от едкого дыма. Лишь докурив до самого фильтра, когда рубиновый огонёк обжёг пальцы, он словно бы опомнился и начал долго и старательно давить окурок и, выдыхая последнюю струю сизого дыма, вслед за ней словно тоже выдохнул одно только слово: когда?

Ченечьев почувствовал странное разочарование, хотя и рад был про себя, что не пришлось…  Даты он точно не помнил. Он вообще плохо запоминал даты и всякие второстепенные числа.

- Да уж, поди, месяц, как схоронили. Я думал, Вася сообщил тебе.

- Ни слова…

- Похоронили его прямо там, на Полигоне, даже в Мурманск не повезли. Сам так захотел. Умер человек – и всё, и нет человека, как и не был вовсе,                                                       и все его владения – два на три метра, а ведь жить собирался, вслед за тобой хотел приехать, победителем, триумфатором… а у тебя, – Ченечьев закурил и на мгновение запнулся, словно раздумывая: говорить – не говорить, да к чему миндальничать, что есть, то есть, и выдохнул, – полный провал.

Гамов поморщился, сказал, что это по-другому называется, что когда провал – есть над чем работать, а его словно замуровали, куда ни ткнись – стена, стена, стена!  И если бы был провал, он бы нашел в себе силы работать. Он бы, может, меня выгнал, взял бы другого, поспособнее. Но тут не работать надо, а воевать. А на это даже у меня нету сил. Вот я и пью. А он и пить уже не мог – умер. Да и я, наверно, сдохну скоро. И вообще ему давно наплевать.

Ченечьев одобрительно посмотрел на Гамова, кивнул, словно утрясая что-то  в голове,  и ласковым извергом, даже как-то нараспев спросил: «Да что же ты, Саша, его не послушался? Он ведь был калач тёртый, знал, кого бояться».

Гамов ничего не ответил. Едва сдерживая себя, задрожав всем телом, сжимая чуть не до слёз кулаки, он заорал, чтобы Ченечьев убирался вон, вон, вон, ко всем чертям со всеми матерями, и чтобы оставили его в покое, а он, будьте уверены, ничего никогда и ни у кого не попросит, и вообще…

- Ладно, не пыли, - осадил Ченечьев, - поздно теперь, и никому ничего уже не докажешь и ничего не изменишь. Лучше давай выпьем – помянем старого развратника Всеволода.

Ченечьев опять налил полные стаканы вина, и Гамов, когда пил, половину пролил, потому что руки у него тряслись и слезы душили, подступая к самому горлу тяжелыми всхлипами, а грудь разрывало от свалившегося горя и чёрной, одинокой, как та могила на Полигоне, тоски.

 

2

Ченечьев ушел, так и не раскрыв тайны своего визита. Гамов засуетился, вызвался его проводить, хотя тот и отнекивался, но он не мог, совершенно не мог остаться сейчас один, совсем один в своей квартирке, где из всех щелей, из всех щёлочек, изо всех углов, из-под отклеившихся обоев, из-под хромого стула, с заваленного объедками стола – словом, отовсюду, отовсюду выглядывала, смотрела, сверлила темя тупая неотвратимая тоска. Нудная, гудящая, как зубная боль, непроходящая, непрекращающаяся, она со спокойным бесстыдством подводила к мысли о том, что жизнь загублена на корню, что теперь впереди или бездна пустых лет, или вообще ничего, но лучше бы тебе было захлебнуться ещё тогда, в далёком июле, в той мутной речке, сплошь усеянной корягами, когда впервые приехал в деревню на каникулы, – да, спасибо, дядя (как его там… Матвей, Михей… забыл уже) спас. Мысль эта уже была, но Гамов не признавался себе в этом, и она пробивалась исподволь, – а ведь жизнь-то кончена, – и он мельком, одним глазком оглядывался на неё, но сразу отворачивался, словно делая вид, что не узнал, отлично понимая, что сам-то узнан, снова вслушивался в ченечьевский разговор, отвечал, спорил, притворяясь, что заинтересован, но не понимал уже ни слова, потом вдруг, как обухом по голове, – ведь Всеволод умер, надо же… как же так… загублена, загублена, – «…да, звали в Дубну, звали в Саров, в Зеленогорск, теперь никуда не зовут, никому не нужен… да при чём тут фамилия, а Оля – сука, пусть сука, ладно, пусть сука, нет, уже не люблю, да так, то грузчиком, то сторожем, перебиваюсь в общем, хорошие сигареты, спасибо, я сам, где-то спички были…». Потом ещё пили, ещё и ещё, и голова гудела, и он уже забыл и о своей тоске и об этой дурацкой мысли забыл, но ни она, ни тоска не забыли о нём и сидели в уголке, рядышком, как две родственницы, две умильные старушки, и глядели на него, словно не могли налюбоваться на внука. Потом Ченечьев вдруг встал, засобирался – пора, брат, пора, – что ж ты, меня вот так одного и оставишь? С ними? На улице разговор как-то сам собой иссяк, ведь возвращаться всё-таки придётся одному, и эта приближающаяся минута, когда Ченечьев исчезнет, уйдёт, навсегда оставит его одного, казалась самой страшной минутой в жизни. Страх заставлял молчать (потому что за разговором время до страшной минуты прошло бы скорее), и какая-то глупая надежда теплилась, что автобусы уже не ходят и Ченечьев – нечего делать – вернётся с ним вместе, в его дом, переночевать. В самом деле, ведь темень непроглядная, наверное, уже очень поздно. Сырой и тёплый ветер тычет в лицо своей мартовской тряпкой, хотя и увязли они с Ченечьевым где-то в ноябре, на окраине Москвы, и под ногами скользкие лужи, отвратительная жижа вперемешку с талым льдом, и редко-редко вспыхнут в темноте два огненных глаза и заслышится рёв мотора, надсадный и брезгливый. Перед тем как нырнуть в такси, Ченечьев сказал, что ещё заглянет завтра или послезавтра, велел не распускаться, не расхолаживаться, пожал руку и исчез. Ну, всё, счастливо… Загублена.

Домой. Скверный ноябрьский ветер совал в лицо свою вонючую тряпку. Они его все гнушаются, чистоплюи, а он единственный и оказался человеком. Вася ни слова не написал, как отрезало. Захлебин тоже хорош, две недели в Москве был – носа не показал.

Тут Гамова что-то кольнуло, он остановился в нерешительности перед открывшимися дверями лифта, словно пытаясь что-то вспомнить. Двери со скрежетом закрылись. Гамов поднялся на следующую площадку, где висели почтовые ящики жильцов. Он открыл свою ячейку, с трудом попав в замочную скважину, – руки не слушались, замёрзли. Там был конверт. Распечатав письмо, он сразу узнал почерк Васи Ченечьева. «Саша, Всеволод Андреич умер…»

 

3

- Я очень, очень вас понимаю, - говорил Навахович.

- Это своего рода подвиг, - подлизывался Эргле.

- Ах да, забыл вас представить, - встревал Ченечьев, - знакомься, Гамов, это Нав, это Эрг.

- Нав, - представился Навахович.

- Эрг, - протянул руку Эргле.

- У нас тут просто, - заверил Ченечьев.

Дальше всё происходило словно в кошмаре. Будто какая-то волна подхватила и понесла Гамова, лишив его и воли и способности и даже желания жить и решать самому. За ним ходили, как за маленьким, направляли как слепого. Ченечьев ухаживал за ним тогда ещё неделю-другую, появлялся чуть ли не каждый день, подкармливал, давал деньги, говорил, что опять сделает из него человека. В конце концов, познакомил с этими двумя: Наваховичем и Эргле. Вернее, познакомил только с Наваховичем, а Эргле как-то разнюхал и сам навязался. У кого-то из них была лаборатория в Москве, у кого-то (у Эргле, кажется) в Зеленогорске, и Ченечьев говорил о них шёпотом с широко распахнутыми от восхищения глазами, словно о небожителях: «Нав – это сверхновая, говорю тебе, Саша, это гигант!» Он поправлял Гамову галстук, стряхивал пыль с лацкана, готовил его, словно школьника на первый экзамен.

Эргле тоже оказался гигантом, но поменьше. Поправляя всё время сползающие очки, встревая в любой разговор, он мягко брал под локоток и нашёптывал: «Ведь пропадает материал, ведь труды ваши пропадают. В этом направлении будут, конечно, работать и проблему решат, но когда ещё? А вы что же, вот так и сдадитесь, будете грузить и сторожить, женитесь на какой-нибудь Клаве-уборщице, будете каждый день напиваться с соседями и смешить их до полусмерти рассказами о том, кем вы были, кем вы могли бы стать, что вам сам Ландау руку жал, а они ведь и знать не захотят, кто это такой, он для них будет просто ещё один жид на их немытой шее. Но к Наваховичу не ходите: он вас обворует и выбросит как шавку...» Но Ченечьев обещал уже Наваховичу, и Навахович чувствовал, что его самого обворовывают, и старался брать нахрапом, приступом.

- Нет, нет, нет, не спорьте, пожалуйста, решено: завтра к девяти на проходную, я выпишу вам временный пропуск или даже сам вас встречу. Будем работать. В вашей работе есть зерно, у нас оно прорастёт. То, что эти хамы вас даже до защиты не допустили, - это, конечно, ужасно, неучи! коновалы!.. Но не расстраивайтесь: найдём ходы, подыщем вам новую тему, с этой вам, конечно, лучше уже не соваться. Правда, смогу вас взять пока только лаборантом, и то – рискую. И со временем, со временем, Саша, придётся вам всё-таки последовать совету покойного Всеволода Андреича... Нет, я очень, очень вас понимаю, унизительно это – подстраиваться под чьи-то тупые догмы и даже не сметь утереться, когда в тебя плюют, но у нас так… Придётся вам постигать и эту науку, юноша. Я очень, очень вас понимаю, - говорил Навахович.

- Это своего рода подвиг, - подлизывался Эргле, - Джордж Гамов, конечно, блестящая фигура, достойный образец для подражания. Ведь у нас как представляют учёного? Растяпа, простак, смешной чудак с тараканами в голове и в перемазанном мелом пиджаке. Совершенно бесформенная бесполая фигура, в очках и с козлиной бородой, и который постоянно говорит серьёзным пионерам и ретивым комсомольцам «мой юный друг»…

- Ну, это уж совсем по-книжному, - возразил Нав.

- Ну а на самом деле? Кто мы на самом деле? – продолжал Эрг. – Люди, совершенно оторванные от жизни, ступить не умеем, ни о чём кроме науки говорить не можем. Музыка – тёмный лес, литература – что-то слышали, не все, конечно. Не все такие, я имею в виду. Вот Всеволод Андреич покойный, ваш, Саша, учитель, ведь умница был необыкновенный, светило ярчайшее, мы с вами, Нав, рядом с ним – пигмеи, а в жизни был – как ребёнок, соль с сахаром мог перепутать и постоять за себя не умел совершенно. Любой нахал на месяц мог его из колеи выбить: а что тут сделаешь, если ни язык не повернётся отбрить, ни рука не поднимется в морду треснуть. Ну, в общем, эти сволочи так и выпихнули его из Москвы на Полигон этот. Ему бы в Оксфорде преподавать, а они его на Полигон, в Заполярье. И мы с вами такие же, в смысле неумехи, не бойцы, тепличные растения, флюсы. Джордж Гамов, конечно, начисто разрушал и тот, и другой образ: красавец, смельчак, безумец. Женщин с ума сводил во всех европейских столицах. Боксировал, говорят, недурно. При этом учёный – от Бога. Вот это сочетание силы, ума и красоты, оно, конечно, пленяет. Я вас понимаю, Саша, я вас очень понимаю. Не сотвори себе, конечно, кумира – всё правильно, – но путеводная звезда быть должна. Вот только за призраками очень часто не видят реальных людей. Я это к тому, Саша, говорю, что познакомься вы с Гамовым лично (он ещё жив, кстати, старый уже, правда, стал, обрюзг, наверное), вы бы неизбежно разочаровались, даже не разочаровались, а почувствовали бы обиду, что ли, потому что ответной симпатии или просто элементарной благожелательности не встретили бы. Он бы отмахнулся от вас, как от назойливой мухи. И потом, чем быть вторым Гамовым, лучше быть первым…

- Ну, бунтарство, гордость, стремление к полёту – безусловно, свойственны юности, – прервал Навахович, – приходится только взрослеть, неизбежно приходится взрослеть: укрощать бунт, смирять гордыню, крылья вовремя складывать, иначе ведь – подрежут.

Гамов слушал их с грустью. Ему самому было уже противно прежнее его идолопоклонство, которое, кажется, стоило жизни Всеволоду. И вот он стоял в огромном коридоре какого-то большого здания, не то Академии, не то Университета, кругом сновали люди, вернее, это ему казалось, что они сновали, на самом деле они неспешно расхаживали парами или тройками, о чём-то разговаривали, и их было так много, что их говор сливался в общий гул, размеренный и негромкий, но иногда словно угрожающий, и казалось, что где-то притаился пчелиный рой.

Был перерыв какой-то серьёзной и большой научной конференции, куда Ченечьев привёз Гамова, как диковинку, специально для Наваховича. Поскольку теперь был перерыв, люди шли из зала в буфет, или уже из буфета в зал, или просто ходили по коридору, и в тусклом электрическом освещении (коридор был так огромен, что света не хватало) выражения их лиц были неопределённы и темны, а на лацканах у всех поблёскивали маленькие партийные значки.

Гамов стоял среди этого потока, зажатый двумя хищниками, каждый из которых тащил его на свою сторону. Он уже почти не слушал их, с тоской наблюдая этот безразличный поток людей, пытаясь отыскать в нём и понимая, что никогда уже не найдёт мягкие, любящие глаза Всеволода Андреича. Может быть, вон тот господин, который, держась за сердце, прислонился к противоположной стене, а другой рукой спешно ищет по карманам и не находит и тоже с тоской смотрит в безразличный людской поток. Или вон тот, у окна, который пьёт кофе из маленькой, почти игрушечной чашечки, заедая рассыпчатым печеньем, и разговаривает с кем-то. Или тот, что только что прошёл мимо и растворился в зале: и фигурой похож, и походка та же. Нет, не он. Нет, не тот.

Из всего, что говорили, чем глушили его, как рыбу, Эргле и Навахович, запомнились только чьи-то слова (кажется, Наваховича) о том, что за призраками не видят реальных людей. Вот и он гонялся за призраком Гамова, гордился фамилией, намекал, что, может, и родственник, хотел быть во всём похожим, учился даже боксировать, языки иностранные зубрил, ни в чём не соглашался ни с кем. И всех признанных, всех сравнивал с ним, и никто сравнения не выдерживал. Других авторитетов не было. Ландау, Харитон, Сахаров? Для него – пустой звук. Может быть, и великие учёные, но свободы, внутренней свободы и дерзновения, способности на преступление – в них он не чувствовал. В таких не влюбиться.

Как ему теперь было стыдно! За всей этой погоней, за всеми этими призраками он просмотрел Всеволода Андреича. Знал, конечно, что тот к нему неровно дышит, но подсмеивался над его чудачествами, прощал стариковскую слабость. Великодушно позволял себя любить. Но восхищался только заокеанским Гамовым. Как он, Гамов, ловко перехитрил чекистов, оставил их в дураках! Талант – во всём талант! Его пускали за границу, но всегда одного, чтобы не сбежал. И он вел себя безупречно, не прокололся ни разу, всех уверил в своей благонадежности. При очередном выезде (уже больше чем в десятый раз, в тридцать третьем году, что ли) попросил там,  чтобы разрешили взять с собой жену. Ну что возьмешь с глупой бабы – никогда не была за границей, ноет и ноет: возьми в Париж да возьми, а то разведусь. Тряпки ей французские посмотреть надо. Там только посмеялись. Выпили еще, наверное, вместе. Ладно, Жора, только смотри!

И… отпустили. Невероятно, конечно, но отпустили. Может, думали, что здесь ещё кто-то остаётся. Слава богу, у них никого, кроме друг друга, не было: ни родителей, ни сестёр, ни братьев, ни детей. Сожрать было некого. Он, кажется, никого своим бегством не предал, никого не отправил на расстрел, ну может быть, только того офицера ОГПУ, который  отпустил его.

Саша отнекивался, не замечал трусливых и мудрых советов Всеволода Андреича, не боялся ничего. Так и остался Гамовым, хотя уже тоже подумывал о том, что лучше быть первым, пусть и не с такой громкой фамилией, чем вторым Гамовым. Он уже примерял, как шляпу, фамилию своей матери, вертелся перед зеркалом, осанился, повторяя её на все лады – Крижанич, Крижанич, – проверяя, как она звучит, как будет сочетаться с разными степенями: кандидат Крижанич, профессор Крижанич, академик Крижанич. В принципе звучало недурно. Запоминалось. Не так безлико, как какой-нибудь Петров, или Сидоров, или, скажем, Тарасов (это Всеволод Андреич). Представлялся эдакий кряж – крепкий и упорный, неприступный даже. Крижанич, Крижанич. Может, действительно, не дразнить гусей? Не рисковать же ради всего нескольких букв карьерой!

Но тут его бросила Ольга. Тут он вообще взбесился. Но взбесился внутренне, про себя. Внешне оставался спокоен, но решил тогда ничего не менять. Вася Ченечьев и Захлебин, ближайшие его друзья, видя, как он переносит потерю невесты, говорили, что он мудр, а насчёт его решения ничего не менять – что он храбр. Это ему льстило и ободряло его.

Но, как оказалось, прав был старый трус Всеволод Андреич. До защиты его просто не допустили. Давили, давили, давили. Сначала мягко, потом всё сильнее и сильнее. Он выдержал. Выдержал потому, что ему было всё равно. Он уже ничего не чувствовал и не дорожил ничем, и нервы были как из жести, ещё и ржавые. С удивлением он понял, что Олю свою всё же любил. Это там, на Полигоне, храбрился, среди друзей, на миру. А сюда как приехал, и стал ближе к ней, и остался один, и всё думал, думал, что вот она живёт в этом же городе, ходит по тем же улицам, ездит в тех же троллейбусах, видит те же деревья и дома за окном и при этом живёт с другим, спит с другим, любит другого, целует другого, готовит ему, ждёт его с работы, спешит к нему, к нему, а не к нему домой, то сразу становилось жалко самого себя до слёз и больно и обидно, и всё думал: зачем, зачем, зачем?

До защиты его не допустили и вообще выгнали отовсюду, потому что он их там  вдобавок ещё всех и разматерил.

Вот так он потерял всё: невесту, друзей, учителя, себя в конце концов. И вот как-то так теперь выходило, что двоюродный брат его лучшего друга Васи Ченечьева торговал им направо и налево, продавал его то Наваховичу, то Эргле, и, как потом ещё шепнул в конце этой вшивой конференции, есть ещё какой-то Резанов в Новосибирске, тот уж человек порядочный и, самое главное, Саша, наш, русский. Гамова от этой ярмарки тошнило, и был он противен сам себе, что вообще согласился пойти с Ченечьевым, словно тот был опытным сутенёром и выводил его в первый раз на панель, а он ещё краснел и всего боялся. Но пообещал он всем. 

Наваховича при всех заверил, что принимает его предложение, а Эргле с заговорщическим видом, подмигнув, передал ему за спиной у Наваховича бумажку с телефоном. Гамов тоже подмигнул и бумажку эту взял. Ченечьев, который всё прекрасно видел, сделал вид, что не видел ничего, и потом всю дорогу советовал идти всё же к Наваховичу или ехать в Новосибирск к Резанову, там у них посвободнее.

Столько людей вертелось вокруг него, цеплялось в него мёртвой хваткой, заискивало перед ним, словно от него зависела их судьба, а на самом деле не было никого, и в сердце и вокруг – была пустыня. Невеста бросила. Всеволод Андреич умер. Друзья далеко, и то сторонятся, присылают какие-то вымученные письма, а когда бывают в Москве, отговариваются делами и не заходят.

 

 

4

Вдруг Гамов поймал себя на мысли, что идут они с Ченечьевым рука об руку, будто жених с невестой, по старому Арбату, а огромные и старинные фонари, медленно проплывающие по обеим сторонам улицы, вовсе даже и не огромные и не старинные, а совсем игрушечные и новенькие, и расставили их здесь только что, кропотливо и аккуратно (боясь пальцем снести крышу дома), бережно достав перед этим из какой-нибудь шкатулки или табакерки, и всё это настолько напоминает какую-то нелепую и страшную (и наверняка секретную, неизданную, слышанную шёпотом под страхом казни) сказку Андерсена, что, кажется, вот-вот из-за угла дома или из ближайшего подъезда выйдет однорукий долговязый фонарщик в цилиндре и смокинге, с керосинкой в руке и с длинной лестницей на плече, и медленно и важно пойдёт от одного фонаря к другому, покачивая на весу своей лестницей и сдвинув на затылок цилиндр, будто бы это и не цилиндр вовсе,  а просто обыкновенная кепка.

Вечер был по-весеннему теплым, и они с Ченечьевым не спеша прогуливались по Арбату, и Гамов, отвлечённый своими наблюдениями, не слушал его, отвечая что попало, механически и теперь застал разговор в том месте, где Ченечьев зачем-то начал рассказывать историю своей фамилии. Фонарщик уже затерялся где-то среди прохожих. Верхушка его цилиндра и лестница ещё иногда выныривали из людского потока, но всё реже и реже и скоро совсем исчезли. Ченечьев, гордый семейным преданием, рассказывал увлечённо, и Гамов невольно заслушался его. По его рассказам выходило, что родословная их начинается в тёмные времена Годунова, и причиной всему был один замечательный поступок далёкого предка – пращура, – как говорил Ченечьев, собственно и ставшего родоначальником фамилии и первым Ченечьевым.

Самозванец к тому времени уже объявился. Веры не было ни в ком. Трон Борисов было пошатнулся, но всё же был ещё прочен, и царь, казалось, и слышать не хотел о Самозванце, своим презрением подчёркивая его ничтожество. Но в Москве всё-таки во всех церквях и чуть ли не каждый день служили молебны: проклинали того и пели вечную память царевичу. То же самое было и в тот день. Москва гудела от колокольного звона. Площадь перед собором была полна народу. Обедня кончилось, и теперь шло молебствие. Ждали царя. Я стоял на паперти и слышал, как диакон завопил: Гришка Отрепьев – анафема! При этих словах глухой ропот словно волнами прокатился по толпе и, отразившись от далёких, невидимых препятствий, сдерживавших её, вернулся через несколько минут тихим шелестом, одним словом, повторяемым многими и многими тысячами уст – анафема, анафема, анафема. Людское море вздохнуло и прихлынуло ближе к стенам собора, словно прислушиваясь к тому, что происходило внутри. Ждали царя. Казалось, ни один человек не сможет больше втиснуться в толпу и ничто, никакая сила не заставит её потесниться и уступить хотя бы пядь пространства – затопчут любого: ребёнка, юродивого, боярина. Когда же из собора в сопровождении бояр вышел царь, толпа вздрогнула и чуть отпрянула, словно от испуга, а потом… расступилась, отхлынула, раздвинулась, сама освобождая для одного человека и немногих его приближённых место, достаточное для нескольких десятков, а то и целой сотни человек. Впереди царя шёл боярин с огромным серебряным блюдом с деньгами и раздавал милостыню. Деньги сыпались на землю, а нищие, юродивые, калеки ползали на коленях и, казалось, совсем не замечали их и только долго и усердно крестились вслед царю и, кланяясь, падали на землю всем телом, словно желая вдавиться в неё, долго и молча лежали так, потом снова крестились, опять же молча или едва слышно прошептав какую-нибудь молитву, и потом снова кланялись, прижимаясь лицом к земле.

Вдруг из толпы выбежал какой-то человек и, упав перед царём на колени, во всеуслышание, при всех объявил измену князей Шуйских. Молчание повисло над Москвой. Толпа, до того гудевшая множеством голосов, стихла. Борис, услышав про измену, устало поморщился, посмотрел куда-то в сторону, поверх голов и после некоторого молчания спросил только – чей? Разумея – холоп. Но доносчик до того уже перетрусил, что теперь лежал ни жив ни мёртв, уткнувшись лицом в землю, и дрожащими губами то ли целовал песок, то ли шептал что-то – было непонятно. «Чей? – повторил Борис и, не дождавшись ни слова, ответил сам себе. – Ничей?» И, обернувшись к боярам, словно приглашая их посмеяться над эдакой диковинкой – ничейный мужик, – хрипло усмехнувшись, разведя руками, повторил ещё раз: «Ничей!»

Бояре охотно и понятливо засмеялись в ответ, закачали головами, затоптались на месте, переглядываясь, повторяли друг другу, ухмыляясь в бороды: «Чей – ничей!» Один из князей Шуйских, бывший тут же, среди бояр, хотя тоже ухмылялся, но принуждённо и невесело. Он посерел лицом и с опаской смотрел на царя. Но Борис, казалось, даже и не заметил слов об измене, о намерении Шуйских предаться Самозванцу, о тайной их переписке. Ткнув мужика в спину посохом, он спросил его ещё раз: «Чей?.. Эй, ты живой? – И снова усмехнувшись: – Ничей!..»

Борис обернулся уже к толпе, словно и народ приглашая теперь потешиться над глупым мужиком. «Чей – ничей… чей – ничей…» - заволновались ближние ряды, будто каждый подходил и смотрел, пытаясь опознать мужика, как опознают потерянную вещь. «Чей – ничей», - понеслось испуганным шелестом до самых последних рядов. «Чей – ничей, чей – ничей…» - гудела толпа.

«Дознаемся чей!» - словно гром раздался зычный голос над бедным ябедником, и два огромных человека подхватили его под мышки, как мешок с соломой, и поволокли куда-то.

Неизвестно, чем оправдались тогда Шуйские, или, может быть, царь не поверил, или поверил, но отложил расправу, или было ему не до того, – не знаю, в общем, про Шуйских, – а пращура моего поволокли тогда в страшный Холопий приказ и там, конечно, дознались чей, и вышел он оттуда лишь через месяц, почти уже стариком, седым как лунь, с глазами холодными и отрешёнными и с искалеченными руками, со скрюченными, слепыми – без ногтей – пальцами. До конца жизни он был скуп на слова, даже и во хмелю, и равнодушно смотрел уже на любые человеческие страдания.

Но, видимо, он тогда не оболгал, не оговорил своих господ, потому что его всё же выпустили и в награду за предательство ввели даже в служилое дворянство и стали, значит, придумывать ему фамилию, да ничего путного не выходило.

Тогда какой-то дьяк, оформлявший грамоты, который, шельма, до боли в животе, утирая слёзы бородёнкой, всю рожу перемазав в чернилах, хохотал, когда ему рассказали, как новый дворянин перетрусил там, на площади, и не мог сказать кроме ябеды ни слова, и ползал перед всем миром на пузе, и жрал песок, а царь, тыкая его палкой, ходил вокруг и всё спрашивал: «Чей? Ничей?» - так вот, тогда этот дьяк вспомнил тот случай, ещё посмеялся немного, поскрипел гнилыми зубами, почесал за ухом, и вот как-то у него это «чей-ничей» срослось в новую, чавкающую и слегка надменную фамилию – Ченечьев.

Новый дворянин, однако, очень опасался мести своих бывших господ и слёзно молил отослать его на службу куда-нибудь подальше. Его и услали аж на самую Камчатку, куда он только добирался полтора года и откуда его потомки рискнули сунуться обратно в Россию лишь при Петре Первом.

Пращуру невероятно повезло, – заключил свой рассказ Ченечьев. – В России, Саша, ни тогда, ни сейчас, и вообще никогда нельзя быть ничьим. Иначе – сожрут, сломают, растопчут, всё что угодно с тобой сделают.

Гамов ничего не ответил на это. Он слегка озяб, поёжился, укутался поплотнее в плащ и отвернулся в сторону, и взгляд его наткнулся на медленно проплывающую перед фасадом Вахтанговского театра принцессу Турандот, которая лукаво подмигнула ему и даже, как показалось, слегка повернула голову вслед за ним, а потом снова застыла на своём троне, прямая, как струна, гордая, невозмутимая и улыбающаяся.

 

5

Словно сквозь землю провалился. Две недели его искали и не могли найти. Тогда, на следующее утро после конференции, Ченечьев позвонил ему, чтобы узнать, что он решил. Когда же он услышал, что решил Гамов, голос его словно осёкся, повис в пустоте, а потом зашипел в трубку: «Сумасшедший, сумасшедший! Ты понимаешь, что ты натворил?! Ты понимаешь, что теперь ты действительно никому не нужен?..» – «Чей – ничей», - передразнил его Гамов и бросил трубку. Через полчаса позвонил испуганный Навахович: «Саша, неужели действительно всё? Неужели ничего не осталось. Послушайте, я всё понимаю, нервный срыв и всё такое, бывает, но ведь вы же, что называется, в материале, в теме, может, не всё еще потеряно… Послушайте…»

Гамов не стал слушать – положил трубку и отвернулся к стенке, зарылся в подушку, поджал ноги, почти заснул. Тут позвонили еще: «Браво! Браво! – звенел в трубке голос Эргле. – Браво! Значит, так, садитесь на десятичасовую электричку и приезжаете ко мне. Я буду ждать вас на перроне… Подождите, то есть как правда? Вы что, в самом деле всё? Я-то думал, вы это придумали, чтобы от Наваховича отвязаться, а вы что же, взаправду? Тоже мне Гоголь нашелся… Ну, как знаете».

Сон был перебит окончательно. Вертелась в голове шальная, самовлюбленная мысль: пойти в Дом Пашкова (благо спецпропуск был еще действителен) и спрятать там оставшиеся черновики, где-нибудь в отделе древностей, на пыльных стеллажах, среди каких-нибудь липецких летописей и списков «Правды Ярославичей» (то-то подивится какой-нибудь будущий аспирант-очкарик или старик-архивариус, перепроверяя каталог). Зашел в ванную. Долго смотрел в зеркало, раздумывая: бриться или нет. В раковине лежала гора пепла. Тоже мне Гоголь нашелся. Горела рукопись скверно, дымила, соседи стучали, думали, что пожар. «Нет, нет, – отвечал им, высунувшись в окно, – просто на кухне жратва подгорела, забылся, извините».

Горело скверно, нехотя, но сгорела всё же дотла. До сих пор дым стоял коромыслом, даже голова закружилась. Побриться, что ли? Да ну, к чёрту! Ни к чему. Вот и вышел – ничей. Надо быть не чьим-то, а самому, быть капитаном своей души, как говорили англичане лет сто назад. Только как им, капитаном в смысле, быть, если надоел сам себе до смерти. Ну чего они возились с ним. Ченечьев, Навахович, Эргле, дался он им. Сожрут! Пусть попробуют!

После того, как догорел последний листок, сразу стало на душе легко и безоблачно. Всё отвалилось от него: наука, Ченечьев, Навахович, Оля, смерть Всеволода – всё было всё равно и не имело к нему как будто больше никакого отношения. Впервые за несколько недель выглянуло солнце, и прохожие на улице сразу как-то повеселели, сделались приветливее и добрее, и от угрюмости их не осталось и следа. В Дом Пашкова его не пустили, вернее, не пустили в спецхран, потому что спецпропуск оказался уже два дня как просрочен, и поэтому черновики он выбросил в Москву-реку, не успевшую ещё замёрзнуть, и долго смотрел потом, как глупые чайки кружили над белыми листами, не понимая, что с ними делать. Потом где-то у Курского вокзала он встретил Захлебина. Тот только что приехал, прятал глаза, не знал, что говорить. Гамов спросил, как там Вася. Захлебин сказал, что Вася тоже скоро приедет и они ему позвонят, да что там позвонят – зайдут. Гамов сказал, что не надо.

Потом он пошёл и сел в первую попавшуюся электричку, даже не посмотрев, куда она идёт, а машинист объявлял станции нехотя и вяло, и что-то постоянно трещало и ёрзало в радиосети. Так он и ехал неизвестно куда, смотрел на мелькавшие деревья, сугробы, дачные посёлки, убогие деревеньки, снова деревья, сугробы, какие-то неопрятные сизые поля, вырубки, опять деревеньки, дачные домики, кладбище с покосившимися крестами, снова редкий лес, сугробы. Солнце редко блистало сквозь сизые тучи и чахлые тонкие деревья. Деревья проносились мимо, солнце оставалось на месте. Он задремал. Поезд ехал неизвестно куда. Ему и надо было неизвестно куда.

Вот уже вторую неделю он никаким образом не давал о себе знать. Ченечьев сначала и слышать ничего не хотел, но Навахович настоял: всё ещё надеялся, что материал не потерян безвозвратно, что удастся Гамова образумить, – уж слишком близко подобрался он к решению проблемы, как это было видно из тех бумаг, что изъяли у него комитетчики перед несостоявшейся защитой. Но материал этот был лишь одним звеном в цепи, он многое обещал, но ничего не объяснял и ничего не доказывал. В любых других руках, кроме Наваховича или Эргле, он вообще был бы пустышкой. Главное осталось у Гамова – самое ценное – результаты опытов, проведённых на Полигоне. (Их, конечно, тоже обнаружили при обыске, но решили, что это просто квитанции за квартплату, скопившиеся за много лет. Наваховича на обыск не взяли, хотя он и просился.)

В общем, его бросились искать. На звонки он не отвечал. Целыми днями караулили его у подъезда – ничего. Друзья тоже ничего не знали. Захлебин, правда, вспомнил, что видел его совсем недавно (как раз недели две или полторы назад) на Курском вокзале. Может быть, уехал куда? Решили, что знать об этом может только Лизавета, его старшая сестра и, кажется, единственный близкий ему человек, баба, конечно, придурковатая, как говорил Ченечьев, но в хозяйстве толковая, ходившая за Гамовым как клуша, стиравшая ему, убиравшая за ним, готовившая ему, вылизывавшая его, как щенка, только им и дышавшая. Благо жила она неподалёку, чуть ли не через дом. Кинулись к ней. Но она тоже ничего не знала, не могла сказать ни одного путного слова, а в ответ на все расспросы только ревела или тихо скулила, грязным кулаком размазывая по лицу слёзы.

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.