Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
 
 
 

Городок

Мызников Дмитрий 

ГОРОДОК

 (Глава из романа "Дорога на Турухтанные острова".)

 

 

                "Щуплое детство моё окружено исполинскими вещами. Я открываю глаза и взгляд мой уходит в двухсаженную глубину потолка, в которой комната кажется поставленной набок. Выхожу во двор, до краёв налитый водой, куда смотрят высокие чёрные сараи. За ними – долговязые тополя, заносящие город несметными тучами пуха. Весной хрустят они почками и липко пахнут смолой; осенью – рушат на город водопады гигантской листвы. Всё это я вижу под ногами – в тёмном зеркале лужи. В высоте – циклопическая башня мельницы. Её одинокий фонарь рассеянно смотрит во двор. Округа полна унылым гулом ночных работ.

*

Зимний двор – белый, блестящий, со снегом на крышах, белокудрой изморозью на берёзах и яблонях, с угольным дымом столбами – непередаваемым запахом детства. Его не сыскать в обеспеченных новых районах. 

*

                Царь горы – упрощённая версия "снежного городка". Разбитый нос красит каплями белые снежные склоны. Вверх летит жалобный вой. 

*

Дом – деревянная коробка. Скособоченный пол, где удобно катать машинки и кучей вылавливать их шваброй из-под дивана. Комнаты жмутся к печке. 

*

Воскресенье. Облитое морозной глазурью окно утренней кухни. Трещит печь. Стучит нож и сухо скрипит скалка. Отец похож на пельмень. Мать похожа на скалку. Я сижу у окна, гляжу на узоры и прикладываю палец к стеклу. Он стынет. Целюсь языком, но намеренье тает – память о дверной "сахарной" ручке. Смекаю подуть и окошко готово. Сквозь него яростно пробивается ослепительный уличный свет. 

*

Детство не обильно, зато неподдельно. Им правят простые радости, на которые только способна легкокрылая детская мечта. Всё мало-мальски похожее путается и роднится. Для меня пока ещё неделимы котлета и неделя, ковёр и король. Ворон – муж вороны, а кошачик – это кошка и собачик. 

*

Канун Нового года. На старой тумбочке пушистая ёлка с салфетным придуманным снегом. Я сижу в старом кресле и смотрю в ёлочную виноградную гроздь зелёного стекла. 

*

Дед Мороз – религия детства. Ко мне Он особенно щедр, поэтому ставлю под ёлку валенки брата. Верю и позже, но уже знаю, что Он сам по себе, а подарки отдельно – от мамы, от папы, от тёток. От брата – щелбан. 

*

Кроме меня во дворе живут маленькая Светка и старший Лёха.                 Этот Лёха – порядочный провокатор – подстрекал меня сматериться. Вряд ли я в точности понял значение слова, потому и ответил легкомысленной "матрёшкой".

С его же подачи я проглотил жука – рыбью приманку. Меня прослушивали холодным липким стетоскопом, но так ничего не нашли. "Не бойтесь, жить будет" – сказали маме. В своём бессмертии я ещё не сомневался и это последнее принял насчёт жука. И долго вслушивался в себя, стараясь обнаружить внутри признаки жизни. 

История эта как-то переселилась на улицу и меня изводили дурацким стишком. На улицу не хотелось, да и внутри было неспокойно. Так я и жил в атмосфере травли на улице и тайной жизни внутри. А теперь мне всё время кажется, что меня подслушивают, будто маленькая козявка со временем развилась внутри меня в прибор тайной слежки… 

***

Фургон ловко скачет сквозь ухабы. Я ликую – мы едем в деревню!

Дома на высоком пирожке взгорья. Заросшие муравой улицы. Огород склонился к реке и неспешно пьёт воду. Легко и весело бежать по пыльной и тайной, укрытой ботвой тропинке вниз, где за калиткой сразу врежешься в крапивные буйные джунгли. Она так толста, что едва охватишь рукой, а иглы проколют ладонь насквозь. Невозможно поверить, что весной, сквозь сухой прошлогодний бурьян, робко зеленеет её нежная молодость.

В неимоверной высоте крапива склоняется в строгую арку. Но в пылу июля и тень её не безопасна. Если лечь на другом берегу и подставить глаза к воде, то её заросли кажутся непроходимой еловой чащей. Однажды я схоронился там от стада свиней, которые ходят по деревне совершенно как в раю, и роют кочки на берегу речушки, куда стекаются отличные рыболовные черви.

*

В особенно жаркие дни, в надежде на дождь, по старинной примете, меня посылали посечь крапиву. Я даже сделал себе деревянную сабельку и с упоением предавался этому вполне бессмысленному занятию, избивая мнимых врагов. И вера в чудо подкреплялась иногда и собиравшимся дождиком.

*

Против деревни увалы – протянутая к реке культяшка огромной лапы со средним уцелевшим пальцем – Ханский курган. На его плоской вершине ветер косматит ковыль. 

*

Канава поскóтины отделяет луга от полей. На краю – могилы домов – всегда пустые, заросшие крапивой ямы. В войну здесь жили переселенцы с Поволжья. Работящих и крепких, помнили их не добром – бабий вой над похоронками живо откликался близким отголоском разудалого немецкого смеха. А потом и дед вернулся из плена… И спустя двадцать лет, когда тётка выходила замуж за Штольца, кроме бабушки, на свадьбу никто не приехал. 

*

Огород – поле чудесных находок: кресты, лошадиные зубы, татарская стрела с дыркой. С ней я удачливо охотился на ворон, цепеневших от её визга. Наконец она воткнулась в верхушку берёзы. Не поднимись буря, я спас бы её. Охотник мотался сверху и орал благим матом, а мама вскидывала руки и о чём-то заклинала низко летящее небо. 

***

Деревня – отъезжее поле. Здесь охота не столь изысканна, как в городе, зато совмещает удачу и пользу. Здесь нет уже резных самострелов и провлочных пулек. Здесь царство рогатки и битого чугуна. Полёт его точен и смертелен. Вороны идут на пугала, а голуби в суп и жаркое. 

*

Речку легко перепрыгнуть. 

Однажды я чуть не потоп в единственной, может, на всей речке яме прямо на глазах у двоюродных братьев, которые издевательски-недоверчиво свистели над моим отчаянием. 

*

Утрами бреду тесьмой берега от омутов до плотины. Удилище – тонкая вербная розга, поплавок – винная пробка, в руках котелок, в рукаве крючки. 

*

Яростная вечерняя рыбная ловля. Пескари, окуньки, линьки беспрестанно летят в котелки по десятку в минуту. 

Наша рыбалка – по маленькой. Не то дядя Серёга – лихой рыболов. Три его удочки вытягивают из глубин целые вёдра великанов-карасей. Он знает, где будет клевать настоящая рыба. Но гений рыбалки – пьяница – младший сын пьяного семейства с рыбной фамилией Китовы. 

***

Дом пропитан сизым махорочным дымом – первый запах деревни. Бабушки нет и дед беспечно смолит в потолок. Над его головой лениво буксуют густые дымные кольца. Нашему приезду он рад, хотя не подаёт и виду. Нарочно медленно обнимает он мать, степенно здоровается с отцом. Мне внимания больше всего: "Кхм-бормота привезли"… О бабушке машет в сад: "Вон, нарцистов своих разводит". Она появляется сама с охапкой нарциссов – нас ждут. 

*

В разговоре с бабушкой дед пользуется только одним словом, меняя лишь тон. "Софья!", и стол уставляется праздничным обедом; "Софья?!" - и из-за образа достаётся праздничный шкалик. 

Выпить дед любит не один, но поддержать его некому. Он стар, слаб и держится только до третьей рюмки, где недобрым словом поминает власть, а на пятой начинает говорить по-немецки, где некоторые слова очень похожи на русские, которые мне запрещают слушать. Иду спать. 

*

Встаём поздно. На столе топлёное масло, сметана, варенье. Бабушка печёт блины. Две сковороды снуют в печь так быстро, что мы втроём не успеваем подъедать – один блин всегда в запасе. Дед поел спозаранку и теперь держит газету. В "Правде" читается только погода, объявляется ложью и газета идёт в раскурку. 

Он почему-то не любит Пушкина и все разговоры приканчивает одинаково: "Глупые вы ишшо". Своё презрение к разуму он показывает из вредности. На деле он умён и удачлив. Он воевал в пехоте, попал в плен, трижды бежал и остался жив. 

О нём рассказывают истории. Будто однажды он поехал в город, да забыл бумажку с адресом и спросил у первого прохожего мужика: "Слышь, ты, Федька-т Романов, где живёт?" "Да вон, в том доме, в тридцать третьей квартире", - отвечал тот…

*

Сплю я на чердаке, среди сена, газет и старинных сапожных колодок. Под головой мешок с прошлогодним хмелем. Может быть потому и сны мои глубоки и прозрачны. Отсюда я наблюдаю звёзды; вижу, как луна заливает холмы. 

Здесь я учусь свистеть и тем постигаю тайный смысл заграничного жеста "о`кей". Он – ключ к свисту в виде составленной пальцами буквы О. 

*

Иногда, перед сном, я спускаюсь к деду за сказкой. От него я слышу о Рыбаке и Рыбке. В пику школьной, у него другая история – Старик предприимчив и не разменивается на пустяки. Он устраивает свою жизнь на острове против прежней лачуги, держит Рыбку в пруду и изводит старую мегеру разными сумасбродствами до тех пор, пока та не отдаёт Богу свою сварливую душу. А Рыбка просит у Старика прощенья и признаётся, что она и есть Старуха, но не та – завистливая и злая, а чистой невинной души. Что некогда, когда Старик только ходил в женихах, Старухино сердце умыкнул один Моряк и утопил его вместе с собою. Так появилась Рыбка. А у бессердечной Старухи только и осталось радости, что пилить Старика. Теперь Рыбка готова исполнить заветное Стариково желание. Старик думает, медлит и воскрешает Старуху с золотой рыбкой на груди…

***

У картинок детства нет числа. И трудно решить, что раньше, что позже. Знаю точно, что сейчас уже всё едино, потому что детство закончилось здесь. Сейчас, растревоженное, возникает что-то потерянное, случайное:

Моя робкая жалоба: "Мам, меня петух укусил". 

Отрубленный топором кончик пальца. 

Молочные густые усы. 

Живительный свист емуранки. 

Трепет рыбки в ладони. 

*

В конце лета я обрастал и дичал. После бани, наперекор запретам, я выбегал на улицу и, раскинувши руки, летел навстречу тугому и тёплому ветру. 

*

Деревня умерла вместе с дедом. Кончалась она долго. Церковь переложили в школу, ту снесли, магазин сгорел. Жители растеклись кто куда. Осталось только прозрачное кладбище на высоком бугре, а со смертью ограды оно подобрало к себе и старинных утопленников, и недавних самоубийц. 

*

Изредка я приезжал: всё то же плотно-синее, затвердевшее от жара небо, аромат разнотравья на семейном покосе, гуляющий по увалам ковыль…

 

***

Осенью детство отступает, и только густые, шириною в четверть, лучи каникул возрождают его, наполняя неподдельной и бессмысленной, а поэтому особенно восхитительной свободой.

                Школа помнится к случаю – украдкой отдельных кадров. И никогда цельно.

                Первое сентября. Вижу, как моей маленькой подруге-соседке подарили краски, как она раскрывает коробочку, набирает воды и рисует загадочных змей – красные кривые полоски – попёрдывая от восторга. Я стою рядом и завистливо наблюдаю, как сверхъестественно она выражает переполняющие её чувства… Этому я уже разучился.

*

Унылые коридоры школы были той гребёнкой, которая причёсывала светлую шевелюру моего детства. В них зимняя отрада – первые опыты физической любви – скользнуть валенками вдоль половиц и щёлкнуть этим электрическим чувством мимолётную девчонку.

*

Здесь же и "пробки" – единственная игра, в которую играл я с азартом. Из фигур помнится только "офицерик" от зубной пасты, "принцы" и "короли" с маминых духов и лучшая, название которой утратилось – маленькая нажималка от дихлофоса с тоненькой ножкой, сила которой определялась одной только ловкостью рук. Её следовало закрутить двумя пальцами так, чтобы она вращалась на бугристом асфальте, а игроки заворожено считали количество "жизней". Да и попасть ей в соперницу было не просто. Но уж кто умел…

*

В третьем классе я разучился ходить. В спортзале мы отрабатывали строевые приёмы к конкурсу песни и строя. Пел я громко, а ходил вразвалку. Отставать не хотелось и мысленно я разделил показательный шаг на четыре движения: я сгибал ногу в колене, поднимал, распрямлял и опускал. К моменту полного прозрения урок закончился и я пошёл домой, с презрением поглядывая на приятелей, сопровождавших каждый мой шаг надрывным неистовым хохотом. Сложно смириться с ошибками собственных истин. Нормально ходить я учился до вечера. 

*

Иногда среди размеренной жизни случаются сгустки. События словно делают намёки и подкрадываются к бóльшему. Старательность младших классов уступила разгильдяйству средних.

Пятый исполнен потерь: умер дед; друг уехал в какой-то Тамбов, вероятно, по моим тогдашним понятиям, совершенно потустороннее место, так что потом я всегда считал его умершим; брата забрали в армию. Прежде голый и сирый младший, я вдруг стал единоличным владельцем множества необходимых мелочей. За этим и не заметил, как закончилось детство.

*

Бойкое отрочество – смутное время. Кто-то поселился внутри и дует в уши, уводя от проложенной детством дороги, отчего они нестерпимо болят. Этот некто совершенно реален. Он говорит, убеждает, ругается, спорит. Он всё хочет и ничего не может. Без меня. В одиночку. Кто он? Может, тот самый жук?

*

В школе я был не из тех, кто нарочно питался учительской кровью. Никогда не писал на партах, не бил стёкол и не дёргал девчонок за косы. У меня были другие проделки.

В пятницу перед Пасхой, в школьный обед, почему-то давали нам яйца. Дальше было битьё этих яиц о соседские лбы и редкая предприимчивость изготовителей искусных деревянных подделок, отчего иногда вспыхивали стихийные застольные драки. 

В тот день я деловито стукнул соседа по лбу, прокатил яйцо по столу и облупил верхушку. Яйцо воняло. Я отодвинул его в сторону и взялся за бутерброд, но в нём различил вкус маргарина. Оставался компот, но, по обычаю самых резвых, туда наверняка кто-нибудь плюнул. Я встал из-за стола и направился к выходу, когда меня остановил дежурный. Тогдашние школьные обеды подчинялись особому порядку, который, впрочем, нарушался уже в самом начале. 

На второй перемене мы должны были построиться в коридоре и организованно пройти в столовую. Но этого никогда не случалось. Стоило заслышать звонок, как мы взлетали из-за парт и опрометью неслись обедать. И совсем не по случаю голода, а с другой, уже рассказанной целью. И я не всегда оказывался последним…

Мы осёдлывали длинные ряды столов и начинали есть. Во избежание бесчинств, между рядами ходили старшеклассники, призванные следить за порядком. В стороне, близ раздаточного окна, обедало начальство, а "на воротах" стоял паренёк покрепче, коему вменялось не выпускать никого раньше срока. 

Весь мой обед дежурный составил на поднос и поманил меня к директорскому столу. Я отвечал, что ненавижу маргарин и тухлые яйца. На нас смотрели три класса, говорил я громко, и это был бунт. Директриса понюхала яйцо и сказала, что я должен его съесть. Не знаю, что случилось дальше, но яйцо вдруг вдребезги разлетелось о живописное лицо какого-то классика, портреты которых почему-то висели в столовой, видимо в целях усугубления нашего аппетита. Были ли это какие-то великие гастрономы прошлого или кто-то иной, я не знаю… После этого, при общем молчании я независимо вышел из столовой, оделся и пошёл домой…

Возмездия не случилось. 

*

Порой всё же родителей приглашали в школу. Там – акварельно красневшая мать, дома - "душеспасительные" беседы отца. Да, воистину взрослые никогда не разбивают чашек… Если глядеть только с той стороны. Они просто не видят под ногами земли. 

***

                Любил ли я школу? Да, потому что она была не временем за партой, а эрой, захватившей в себя три главных эпохи жизни. Нет, потому что густая скука обязаловки требовала освобождения.

Не пойти в школу можно было двумя способами: обмануть сразу или в кредит. Сперва я предпочитал первое, а затем второе. Первое кончилось тем, что в чайнике лопнул градусник. Я метался между тем, чтобы вылить "отравленный" кипяток и унизительным сознанием вины, могущим испортить мою бездельную карьеру. Я сунул градусник под мышку и лёг. Ртуть нашлась потом на диване и я счастливо отоврался лечебным усердием.

Второе было проще и романтичнее. Хрустальным октябрьским утром идёшь по улице и шагом ломаешь тонкий матовый лёд до дна измороженных лужиц. И хочется идти вот так бесконечно и хрустеть, хрустеть этой яичной скорлупой под ногами. Теперь я обходил дом, поджидая, пока уйдут родители. А там возвращался, забирался в кресло и, обложившись какой-нибудь снедью, читал. Тогдашнее моё чтение сплошь состояло из островов: Таинственного, Сокровищ, Погибших Кораблей и всех вообще островов, которые только ни придумал человеческий ум.

*

В детских книгах всегда есть или должен быть остров. И на каждом своё. На одном досматривать сны, на другом – увернуться от школы, на третьем – вечное лето.

Я блуждаю по картам, выискивая в них значительные и сочные названия, как это свойственно тому периоду жизни, который напрочь отрицает данное и жаждет только невероятного, что чаще можно сыскать в одной уже красоте слов. И дела нет, что она не всегда совпадает с изнанкой. Что Азорские острова на деле звучат как Эзос, Балтика – Болтик, Испания – Спейн, а Сеул – просто стелька, отчего они кажутся уже не такими таинственными и недостижимыми, а, напротив, безжизненными и механическими, и мир представляется в этом новом звучании колхозной рембазой, лишённой всякого вдохновения. Но этого я ещё не знаю. 

Не то – Ленинград. Он – как план идеального мира – город ста островов. Живи, где хочу. Только б найти такой, где никто бы не жил… Я бы там поселился. А вот Робинзон-непоседа уехал. Но здесь людоедов нет. Здесь музеи, театры, дворцы. Здесь "Аврора". Здесь была Революция и Блокада. Здесь разводят мосты. Здесь белые ночи. И люди красивы. Потому что не может быть по-другому. Потому Ленинград – моя козырная карта. 

Вот Васильевский остров с его чудными линиями, вот остров боевой – Канонерский, а вот дорога на Турухтанные острова, что прячутся за обрезом. Там ведь точно никто не живёт. Тайна. Карточный фокус. Как умнó сделали его люди, что рисуют карты в тихой конторке на Пряжке.

***

Юность так и осталась бы пустошью, если б, как водится, не приключилась любовь.

Я был не из тех, кто кружевался вокруг девчонок и облизывался в предчувствии первой близости. Напротив. В нашем классе издавна бытовали воспитательные подсаживания мальчиков к девочкам. Тех, в ком уже поигрывали гормоны, ссылали на "камчатку", а нас, чьё веселье выливалось в потасовки с "однопартийцами", переселяли в пару к девчонке, где мы сидели с ней, не зная куда смотреть и чем заняться. Так что повзрослел я медленно, и только к десятому классу дорос до серьёзных чувств, первым из которых стала именно она.

*

Есть имена, унылая фальшь которых пронизывает произносящего томительной неловкостью и тоской. Их жеманная прелесть не выказывает таланта родителей и не составляет счастья владельцам. Но даже и здесь встречаются исключения, где благозвучие переходит известную меру. Эти сиротские клички навязывают свою волю хозяевам, и те, не в силах разойтись с самим собой, живут под опекой своего именного одиночества. Звали её Нелли.

Более всего меня донимала её мнимая недоступность. Она сбивала меня с толку, окружая себя стаями обожателей, что обычно вьются вокруг школьных красавиц. А уж когда появлялась её подружка Леночка – пухлая девица с заплетающимися зубами, что играла при ней роль уродливого мопса и так же презрительно фыркала микроскопическим носом, я совсем раскисал.

Но всем красавицам вольно давать авансы.

Помню эти несчастные часы ожидания. Ей было свойственно разыгрывать с людьми такого рода пасьянс, но я был терпеливым пациентом.

Прежде я и понятия не имел, что это был её излюбленный вираж в отношениях. И не только с мужчинами, а с людьми вообще. И даже с животными. По полдня она могла забавляться с котом и бантом, к которому была привязана мясная приманка.

Всему началом была её внешность. Она была влюблена в себя почище антикварного Нарцисса. И поэтому всё, что можно было бы посчитать обрамлением этого внешнего блеска, должно было подчиниться определённому порядку. И все её фантазии были направлены на то, чтобы подчеркнуть и усилить эту красоту. А самолюбование и всё вокруг преображало в фантазию. И сейчас я понимаю, что её фантазия и была реальностью. И если второе не совпадало с первым, то начинало сдавать второе.

*

Тогда у меня было три отрицательных свойства, которые не зависели от меня, но от которых зависело моё тогдашнее счастье: я плохо учился, был мал ростом и неуверен в себе. Первое было пустяк, на второе хватало надежды, но третье было непоправимо – мне не хватало истории.

Способов соблазнения существует великое множество. Я предпочитал те, которые бьют наповал.

Не так-то легко исправить пороки, к тому же и мнимые. Я врал ожесточённо, бессмысленно и глупо. Я придумывал себе какие-то особенные способности, я участвовал в невероятных приключениях, был отважен, остроумен и хитёр. Но это было только воображение. 

Вырос я взмахом за лето, на другой год поступил, но третье осталось неколебимым.

***

Случилось так, что на несколько лет я забыл о её существовании. Она уехала в Москву и поступила в актрисы. 

Я потихоньку учился, разгильдяйничал и зарабатывал разгрузкой вагонов и продажей книг. В Городке книг немало, но известные уже раскупили, а о других ещё не слыхали.

В благодатной и обширной нашей стороне некогда привольно гнездились залётные иностранцы, бежавшие с возлюбленных родин кто из бедности, кто от революции, а кто и просто потому, что бежали другие. В Городке по этому случаю даже образовалась слободка – Бусурманка. Жили там германцы, голландцы, французы, поляки… Теперь, в свободолюбивом порыве, они оптом записались в немцы и побежали назад, растекаясь по объединённым отчизнам, питавшим их новыми мифами. Так что старые они за собой не потащили. И грядка букинистической торговли зацвела.

На стипендию я приносил рюкзаки книг. Они прочитывались и уносились обратно – на ярмарку.

*

На площади громоздились коробки с новым товаром. С краю всего этого блестящего великолепия теснились мы. Утро начиналось с раскладки. Мои два метра плотно укладывались полусотней томов и начиналась торговля. 

Расчёт был не в том, чтобы дождаться своего покупателя. Нет. Я не желал, во что бы то ни стало, выручить прежнюю цену. Мне хватало и половины, что с лихвой окупало все усилия. Большую часть номинала я успевал прочитать. Словом, доволен был и я, и клиент.

Ближе к полудню начинало немилосердно жарить. На глаза букинистов надвигались козырьки и бумажные шляпы, а я укрывался томом пошире и выкидывал свой главный козырь – называл желанную сумму и предлагал прицениться так, как было бы выгодно покупателю, попутно забавляя его прибаутками с намёком на то, что можно взять книгу бесплатно. Но человеческая совесть, к которой взывал мой вид, никогда не оставляла меня в накладе.

Мои соседи по рынку так и не решились перенять этот способ, да и цены их для взаимного счастья были слишком высоки.

*

Однажды, с пустым рюкзаком, я неспешно шёл по бульвару домой. Меня окликнули. Я оглянулся и увидел Нелли. С последней встречи прошло несколько лет. А теперь она стояла передо мной и никуда не спешила. Я так твёрдо позабыл её, что поначалу разговор больше крутился вокруг "ну как ты", пока лента памяти не двинулась вспять. Теперь я смотрел на неё уже без прежней робости, а совершенно так, как смотрят на старого приятеля, с кем давно разошлись. Но чем дальше, тем больше на меня действовали чувства, которым хотелось поддаться меньше всего. Тогда оно так до конца и не случилось.

Спустя три дня я посадил её в поезд. А через месяц поехал навестить. Это и была то, чего мне так не хватало. Наверное всякая история состоит из подвигов… Что делать. Иначе она будет скучна.

Всё следующее – урывки, как если б случилось слишком давно. Помню вокзал, где не знал, куда себя деть; украшенную розовым веником встречу; разговоры, поездку в прославленную поэтову вотчину и длинную тропку к легендарному дубу, где мы ссорились с каждым шагом; набег на княжеский сад, мешок антоновки и бегство сквозь железные прутья ограды, перед которыми бессильно остановились сторожа.

Но как яблоком нельзя утолить аппетит, так и я только впустую растравил свои чувства. В Москве мы расстались. И тут уж сошлись пустота души с пустотой в кармане – едва я помахал рукой, как опомнилась голова – деньги кончились. В руках – забытый мешок яблок.

Когда не знаешь, куда, – иди к центру. Я доехал до Арбата и зашёл в маленькую, нелепую на фоне книжных небоскрёбов, церковь. Молодой, в джинсах, по-московски мордастый поп, на мои всхлипы кивнул на икону… Потом я валялся в ногах у Божией матери; ночевал на вокзале; нахрапом лез в поезд… Прощай, столичная удача. С тех пор я не люблю Москву и яблоки.

***

Кроме любви, юность наполнена пространством, в ущерб самобытным фантазиям детства и отсебятине отрочества. Она выходит за пределы дома, двора, района и занимает собой все те места, куда может проникнуть подозрение о бесконечности мира. Наверное  к старости человек естественно становится космополитом, оставаясь патриотом одного только прошлого.

*

Если взлететь из помойной лужи двора – выше тёмных сараев, домов, крыш, тополей, колоссальной мельничной башни, то увидишь широкое тело реки, вязью проток расчертившей свою бесконечную пойму. Вся огромная эта равнина наливается полыми водами. Рыбы островов, тесно схваченные сетью стариц, уходят тогда в блаженную глубину, объявляя себя только робкими вершинами утонувших лесов. Равнодушная мощь её мускулистой руки легко подгребает всё, что встречается у ней на пути. И плывут тогда в мутной воде лодки, брёвна, дома и мосты. А иногда прибьет к берегу чьё-нибудь неудачное тело.

*

Островитая наша Река перекинута мостами. Первый из них – Кошачий – на Остров. Я помню только опоры, которые остались от него. Мать видела его новым, красивым, с протянутым поверху канатным хребтом, с мягким дощатым настилом, с ласковым деревом поручней. Там, по рассказам, отец обаял мою мать Ахматовой, не то Ахмадулиной.

В те времена строить у нас уже разучались, так что мост простоял недолго и рухнул в год моего рождения под согласным пионерским топом. Я видел только его высокие башни с торчащими сверху оранжевыми солнышками отражателей, лихие брызги ныряльщиков и плески солнца в воде. Впрочем, вёл он никуда, а теперь его и совсем затянуло песком.

Мосты в нашей стороне весьма примечательны. И если первый судьбою наполовину схож с Египетским в Петербурге, то железнодорожный, перекинутый на восток, напоминает другое, куда более западное сооружение – известную башню во французском Париже. Уточняю это к тому, что родина моя изобилует множеством ничтожных селений с большими названиями – Москвой, Варшавой, Прагой, Берлином и даже Вавилоном. Есть среди них и Париж – захудалая деревенька в десяток дворов. Примечательного в ней нет ничего, кроме разве двухэтажной бани, срубленной без гвоздей в лучшие времена. Находится она точно позападнее Городка.

Этот построен в эпоху нашей восточно-железнодорожной лихорадки, о чём там и сям твердит на рельсах клеймо КВЖД. Сделали его с большим толком и на долгую жизнь. Открыть движение должны были через месяц, да тут прошёл слух, что будто бы объезжает с ревизией отдалённые владения великий князь и что, де, вполне даже может навестить Городок. И ничем бы его не удивить, как одним только мостом. Но нельзя – мост не покрашен, а мужики не торопятся – "аккурат впору поспеем". А не сегодня-завтра высокий гость заявится… Тут и взялись три цыгана: "Точно в тридни покрасим"! И покрасили… Мост родился недоношенным и досрочно облез, а князь не приехал. Спустя четверть века, когда русские сами стали цыганами, затеялись французы обновить Эйфелеву башню, да охотников не сыскали. Тогда и подрядили нескольких наших флотских. Они и покрасили… За три дня! Ещё через несколько лет поднимался на эту башню в числе военнопленных мой дед – до первого – по-русски второго этажа, куда хорошо долетал голодный запах жареных каштанов и кофе…

***

Городок прозывался Кошачьим от реки Кошь, оставшейся в наследство от обитавшего на её берегах племени. Но, может статься, имя он получил и от острова Кош, куда пристала, говорят, первая лодка с поселенцами. Впрочем, кошек никогда на острове не водилось, да и относились к ним в Городке не слишком благосклонно и, хоть и держали их изредка, но как-то они не велись, так что можно подумать, что неприязнь эта была взаимной. Так что почти египетское обожание животных, отлитое в многочисленных истуканах, этой породы не коснулось. Словом, кошка в Городке была совершенно бесполезным, а посему несуществующим зверем. Эволюция же названия была такова: вначале, когда русские только поселились на этом месте, тому, может, лет пятьсот, деревенька называлась Кошачий. Разработка казённых приисков утвердила в столице мнение о подыскании названия попрестижнее. Там и сельцо разрослось и обзавелось уже разными мануфактурами для своих и государевых надобностей. Тогда, во времена приснопамятной Екатерины, и прибавили "Городок". По приезде нового вождя, усмотрели в этом непорядок и дерзкие вольности, и сократили до Городка. А поскольку местность наша отдалённая и никто значительный здесь не родился, а все были только проездом, то человеческого имени Городок не приобрёл и остался городком, каких много.

Кроме медведей, оленей, собак, змей, свиней, павлинов и коз, изваянных из всевозможных веществ, несколько и вполне человечных – три Ленина в разных одеждах, указующих во все стороны света – последний разводит руками, и фигурка умершего в Городке изобретателя Червякова перед старейшим в окрýге музеем.

План Городка – страница в клетку. Проспекты стекают к реке, а улицы рубят их на кварталы. И только лихие переулки, запертые в квадратную столичную геометрию, самовольно расходятся вкривь и вкось. Центр – Московский бульвар – от реки вздымается вверх. Поперечины старых улиц – вся наша литература: улица Пушкина, где он не бывал, изгибом трамвайного рельса переходит к старинной аптеке, где ночевал Достоевский. На стыке с Московским бульваром она – средоточие Городка. Тут столпились сбежавшие от пожара остатки городской старины. Здесь же – центр всякой общественной жизни: наискось стадион с футбольными криками, прямо – липовый сквер, в центре – новенький памятник Пушкину, куда стекаются голуби, влюблённые и разноликие общественные чувства. Поставлен он поэту поэтом.

На Пушкина он был бы похож совершенно, если б в растущие из плеч бакенбарды не было вставлено другое лицо. По-своему и оно вдохновенно. Кто оно, Городок узнал вдруг.

Железнодорожный диспетчер Петров готовился к повышению, когда на него низошла муза. Была ли она коллега-диспетчерша или легкомысленная проводница, неизвестно. Важно лишь то, что Петров внезапно обрёл необычайное поэтическое томление, вылившееся в сборник "Стихия". Этот дебют сразу стал в Городке притчей. Добрая половина книжки была исписана именами коллег-меценатов, а вторая являла благодарственные рифмы сомнительных прозрений и наблюдений за общественной и личной жизнью последних. Вместо обычной своей средненькой фамилии он взял псевдоним – Воробей.

Воробей состоялся из поэтического брака Володи и полумистической Розы, объединённых модным призвуком именитого восточного иностранства, который, вместе с тем, был должен пресечь покушения завистников.

Сборник составился из двух, трёх и четырёхстиший. Заключало книжечку поэма с железнодорожным мотивом "Тело".

Уволили его с той же внезапностью, с какой его охватило вдохновение после того, как он стал пользоваться громкой связью в поэтических целях.

*

Открылся памятник так: в сквере ещё собиралась и шумела толпа, когда на постамент взобрался Воробей и стал декламировать "Я памятник себе воздвиг…", после чего перешёл к "Я лиру посвятил…" Публика, пристыженная поэзией, замолчала. Поэт выкинул руку в направлении прославленной аптеки и выпалил: "Пушкин – больше, чем наше всё. Пушкин – это мы!" Вслед за чем тряпка свалилась и народ увидел знакомую фигуру поэта. Воробей именинником сиял рядом с новорождённым, пока кто-то не обнаружил явное портретное сходство памятника с вдохновителем… Воробей пустился в бега. 

Позже уже распознали и тайный смысл напутной речи, и что слова под ногами не вполне пушкинские, да и… Впрочем, воробьиная цель была достигнута. Да и стратегия его оказалась шире поэзии. Спустя год, он уже объявился в столицах. Строптива и вычурна судьба поэта…

*

Опухающие в июне тополя заметают Городок ватой. Эта летняя зима, против настоящей, боится огня рукотворного – мальчишки бегут вдоль тротуаров и поджигают пушистые плинтуса. Каждый год Городок стоит на грани катастрофы. Говорят, что прежде повсюду росли липы, но накануне революции город дотла спалил брандмейстер, смоливший на берегу лодку. Тополя насадили при новых властях для скорости. Так что от старого осталось мало: с десяток домов внизу бульвара, мост, монастырь под тюрьмой, да краснокаменный военный городок…

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.