Ликбез - литературный альманах
Литбюро
Тексты
Статьи
Наши авторы
Форум
Новости
Контакты
Реклама
  • Велоодежду купить, велоодежда для мужчин
 
 
 
Архив номеров

Главная» Архив номеров» 27 (февраль 2006)» Для умных» Идеалы или интересы - За что был Булгаков?

Идеалы или интересы - За что был Булгаков?

Воложин Семен 

- Скажи, дочка, тебе жалко было Понтия Пилата, когда ты читала “Мастера и Маргариту”?
- Нет.
- А почему?
- Потому что он не спас Иешуа.
-Но ведь Пилат полюбил его. Ты не заметила? А вынужден был - казнить. Казнил любимого...
- Любимого?
- Помнишь, Иешуа обращался к нему “добрый человек”. Пилат еще побить его велел за это.
- Ничего себе - любовь.
- Да, потом - полюбил. Потому что тот ему как в душу глянул. Потому что в каждом человеке в глубине души - доброта.
- Не верю.
- В каждом. Помнишь, Иешуа и Иуду, его предавшего, и разбойников называл “добрый человек”.
- Не понимаю, как убийца может быть добрым.
-В глубине души - может. Каждый в себе доброту прячет, если мир - злой. Вот и Понтий Пилат: он же одинокий, в сущности, человек. Самое тайное в себе, - а он устал от злого мира, - ему не с кем делить. Не с собакой же. А с таким, как Иешуа, он мог бы.
- Тем более, он виноват, что не спас его.
- Но ведь и пожалеть можно. Ты знаешь, что такое одинокий человек? Морально одинокий. Когда самые заветные мечты свои, муки, идеалы - некому высказать. Мне - его жалко. Я сам одинокий. Вы, дети, меня не слушаете, мама - тоже. Никого у меня здесь больше нет...
Дочка опечалилась. Но за меня, а не за Пилата.
- Но почему, почему он его не спас?
- Не мог.
- Как не мог? Он же все мог. Он же там был самый главный.
- Он был прокуратор - правитель от имени кесаря. А про Иешуа донесли, что он плохо говорил о кесаре. Если бы Пилат его помиловал, несдобровать было б ему самому. Донесли бы и на него.
- Ну и что? Что бы ему сделали?
- По крайней мере, он бы власти лишился.
- Подумаешь!
- А может, и жизни.
- Все равно. Нельзя предавать друзей.
- Но ему героем для этого нужно было быть.
- Значит, нужно было стать героем.
- Ага. Так это легко требовать: стань героем. А если он не герой по натуре. Большинство людей - не герои. И Понтий Пилат - как большинство.
И тут меня осенило, почему именно Понтий Пилат - главное действующее лицо булгаковского Мастера и почему это роман в романе играет роль эстетического идеала. А потому, - подумалось, - что тем самым Булгаков обозначил свой нравственный идеал - человечность, человечность, которой так мало оказалось в сталинские времена, когда и создавался роман “Мастер и Маргарита”. Более того, мне подумалось, что упор на то, что слабость - простительна человеку, - именно упор, - возводит булгаковский нравственный идеал на философский уровень, на уровень общечеловеческой ценности, да ценности особой: не всевременной, что не волнует, а периодической. Ведь времена гуманизма и его противоположности чередуются. “Земля - крестьянам!” - лозунг Октябрьской революции - чем не гуманизм по отношению к обездоленным? А бескорыстие периода военного коммунизма - уже по крайней мере сомнительный гуманизм с точки зрения крестьянина. Индивидуализм НЭП-а и коллективизм последовавшей за ним эпохи с ее жертвенностью во имя социалистических идеалов - чем не полюсы гуманизма и ингуманизма? Акцент на личный интерес, неофициальный - в предперестроечные десятилетия и официальный - в перестройку и какое-то время после нее - чем, опять же, не гуманизм? А возрождение примата общественного над личным, которое настанет когда-нибудь после послеперестроечного времени - чем оно будет? Может, новым ингуманизмом?
Столь “глобальная” догадка об особом положении глав о Понтии Пилате привлекала тем, что не выглядела такой конъюнктурно-актуальной (в начале перехода от так называемого социализма идеалов к так называемому социализму интересов), какой выглядит множество нынешних литературно-публицистических выступлений в прессе.
Чем хороша иная догадка? Своей необремененностью системой фактов и логикой. Осенила - тут же превратилась в свою противоположность: “а ведь человечков-то советского времени, не в пример евангельскому, Булгаков в “Мастере и Маргарите” не жалует”. Какая же догадка верна? Надо разбираться. А это уже интересно.
*   *   *Давайте сравним такие человечески понятные дела: трапезу у Пилата и ужин в Грибоедове.
<<...На столе дымилось мясо.
- Я слушаю приказания прокуратора, - сказал пришедший, подходя к столу.
- И ничего не услышите, пока не сядете и не выпьете вина, - любезно ответил Пилат и указал на другое ложе.
Пришедший прилег, слуга налил в его чашу красное вино. Другой слуга, осторожно наклонясь над плечом Пилата, наполнил чашу прокуратора. После этого тот жестом удалил обоих слуг. Пока пришедший пил и ел, Пилат, прихлебывая вино, поглядывал прищуренными глазами на своего гостя. Явившийся к Пилату человек был средних лет, с очень приятным округлым и опрятным лицом, с мясистым носом. Волосы его были какого-то неопределенного цвета. Сейчас, высыхая, они светлели. Национальность пришельца было бы трудно установить. Основное, что определяло его лицо, это было, пожалуй, выражение добродушия, которое нарушали, впрочем, глаза, или, вернее, не глаза, а манера пришедшего глядеть на собеседника. Обычно маленькие глаза свои пришелец держал под прикрытыми, немного странноватыми, как будто припухшими, веками. Тогда в щелочках этих глаз светилось незлобное лукавство. Надо полагать, что гость прокуратора был наклонен к юмору. Но по временам, совершенно изгоняя поблескивающий этот юмор из щелочек, теперешний гость прокуратора широко открывал веки и взглядывал на своего собеседника внезапно и в упор, как будто с целью быстро разглядеть какое-то незаметное пятнышко на носу собеседника. Это продолжалось одно мгновение, после чего веки опять опускались, суживались щелочками, и в них начинало светиться добродушие и лукавый ум.
Пришедший не отказался и от второй чаши вина, с видимым наслаждением проглотил несколько устриц, отведал вареных овощей, съел кусок мяса.
Насытившись, он похвалил вино:
- Превосходная лоза, прокуратор, но это - не “фалерно”?
- “Цекуба”, тридцатилетнее, - любезно отозвался прокуратор.
Гость приложил руку к сердцу, отказался что-либо еще есть, объявил, что сыт. Тогда Пилат наполнил свою чашу, гость поступил так же. Оба обедающие отлили немного вина из своих чаш в блюдо с мясом, и прокуратор произнес громко, поднимая чашу:
- За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!
После этого допили вино, и африканцы убрали со стола яства, оставив на нем фрукты и кувшины>>.

Далее о еде у Булгакова уже не пишется: слишком серьезный разговор завязался у Понтия Пилата с начальником тайной службы. Однако, и до этого момента Булгаков не очень-то расточал слова для живописания обеда. 
Нет, те редкие слова, что он ему уделил - сочнейшие мазки. Как бы наяву видишь, обоняешь, не удивительно, если у кого и слюнки набегут: “дымилось мясо”... А какого возвышенного оттенка набор слов: “наслаждение”, “яства”, “лоза”, “чаша”. Как словно бы особенно одухотворенная, вспоминается та известная, в общем-то, мысль, что все общие с животными проявления жизни у людей становятся особыми - очеловечиваются.
И то почтение, каким окружены обедающие, как-то возвеличивают трапезу. И то, что они пьют и кушают - тридцатилетнее вино, цекуба, устрицы - возводит это действо в ранг эстетический.
А в то же время сотрапезники необычайно сдержаны в еде. Вспомнить выражение “римские оргии”... Это ж люди ели и пили ночь напролет. А не помещается больше - два пальца в рот, и готов ко второму заходу. Тут же - <<проглотил несколько устриц>>, <<отведал вареных овощей>>, <<съел кусок мяса>>. И вот уже - насытился гость. Сам же Понтий Пилат, похоже, и вовсе не ест. Только пьет.
И все описание обеда прервано большой вставкой - портретом гостя. Это Понтий Пилат не ест и его разглядывает.
Гость мало ест - не из жеманства. Он очень свободен и естественен. Чувствуется, что возведение еды в культ - не его обычай. И про прокуратора тоже почему-то не думается, что он - чревоугодник. Он, правда, в момент, когда его изображают, взволнован событиями. Тут кому угодно будет не до еды. Но вспомнив: <<шаркающей кавалерийской походкой...>> - как-то не верится, что <<всадник Понтийский Пилат>> преувеличивает значение еды в своей жизни.
А теперь посмотрим на корифеев духовной жизни советско-сталинского общества в их отношении к столь по-человечески понятному интересу к пище отнюдь не духовной.
<<Весь нижний этаж... дома был занят рестораном, и каким рестораном!>>
Здесь сразу хочется отметить, что к месту питания у Булгакова в обоих случаях приводят повествования о совершенно противоположном. Под крытую колоннаду Иродова дворца - мировая, природная и личная, пилатова, катастрофа: ураган, смерть проповедника новой религии, нравственное поражение правителя-труса-раба, как это стало ясно ему сегодня. Трапезе под колоннадой - в месте случайном и не приспособленном специально для еды - непосредственно предшествует случай, быть может, первой победы христианства в стане власть предержащих:
<<
Ураган терзал сад.
[А совесть - прокуратора, добавлю от себя.]
В это время под колоннами находился только один человек, и этот человек был прокуратор.
Теперь он не сидел на кресле...
[Память об утре, когда он сидел здесь и осудил Иешуа на смерть, не оставляет его, и он не хочет от нее прятаться и готов с непонятной сладостью терзать себя.]

...Теперь он не сидел на кресле, а лежал у низкого небольшого стола, уставленного яствами и вином в кувшинах. Другое ложе, пустое, находилось с другой стороны стола. У ног прокуратора простиралась неубранная красная, как бы кровавая...
[Он только что послал трибуна передать, чтоб прекратили мучения Га-Ноцри и закололи его.]
...как бы кровавая лужа и валялись осколки разбитого кувшина. Слуга, перед грозою накрывавший для прокуратора стол, почему-то растерялся...
[Уж не был ли слуга в курсе новой религии и не знал ли, кого сейчас казнят по распоряжению Пилата?]

...почему-то растерялся под его взглядом...
[Пилат, видимо, догадывался, что новая религия должна быть по сердцу рабу.]
...почему-то растерялся под его взглядом, взволновался от того, что чем-то не угодил...
[Чем бы это? Не тайным ли сочувствием идее, что не будет когда-нибудь в мире насилия и власти?]
...не угодил, и прокуратор, рассердившись на него, разбил кувшин о мозаичный пол, проговорив:
- Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве ты что-нибудь украл?
[Да! В последнем тайнике подсознания раб хотел бы украсть у тирана жизнь.]
...Черное лицо африканца посерело, в глазах его появился смертельный ужас...
[Он понял, что прокуратор понял...]
...смертельный ужас, он задрожал и едва не разбил и второй кувшин, но гнев прокуратора почему-то улетел так же быстро, как и прилетел...
[Почему-то?! Да потому, что Иешуа Га-Ноцри уже навсегда вошел в его душу и сердце. И прокуратор уже никогда не сможет стать прежним непреклонно жестоким рабовладельцем.]
...Африканец кинулся было подбирать осколки и затирать лужу, но прокуратор махнул ему рукою, и раб убежал. А лужа осталась
>>.
Заповедь “умерь гордыню” подействовала, самостоятельно выведенная Понтием Пилатом из зерна нескольких, буквально нескольких слов, слышанных им от Иешуа Га-Ноцри. Не зря он давеча распорядился не разрешать никому ни слова сказать с бродячим философом, и не зря, как выяснилось, он послал человека слушать и передать ему каждое слово, какое еще произнесет в этой жизни казнимый.
Кстати, эта лужа, как символ и невинной крови, и милосердия к рабу осталась - по Булгакову - с Понтием Пилатом в веках.
Вот что предваряет обед у прокуратора, что вводит в место, где обед состоялся.
А вот то “высокое”, что описано перед строками о ресторане в Грибоедове (и название-то какое - гастрономическое). То “высокое” - второй этаж дома. И там устроена денежная, командировочная, курортная и прочие кормушки для “банды поэтических рвачей и выжиг” МАССОЛИТа. (Сама эта аббревиатура - МАССОЛИТ... Она всегда у Булгакова выписана большими буквами - как бы контрастом подчеркивая мелочность интересов и продукции объединившихся в эту организацию писателей.)
<<
МАССОЛИТ разместился в Грибоедове так, что лучше и уютнее не придумать. Всякий, входящий в Грибоедова, прежде всего знакомился невольно с извещениями разных спортивных кружков и групповыми, а также индивидуальными фотографиями членов МАССОЛИТа, коими (фотографиями) были увешаны стены лестницы, ведущей во второй этаж.
На дверях первой же комнаты в этом верхнем этаже виднелась крупная надпись “Рыбно-дачная секция”, и тут же был изображен карась, попавший на уду.
На дверях комнаты №2 было написано что-то не совсем понятное: “Однодневная творческая путевка. Обращаться к М. В. Подложной”.
Следующая дверь несла на себе краткую, но уже вовсе непонятную надпись: “Перелыгино”
[Реальное место дач самых успешных советских писателей - Переделкино]
. Потом у случайного посетителя Грибоедова начинали разбегаться глаза от надписей, пестревших на ореховых... дверях: “Запись в очередь на бумагу у Поклевкиной”, “Касса”, “Личные расчеты скетчистов”...
Прорезав длиннейшую очередь, начинавшуюся уже внизу в швейцарской, можно было видеть надпись на двери, в которую ежесекундно ломился народ: “Квартирный вопрос”.
За квартирным вопросом открывался роскошный плакат, на котором изображена была скала, а по гребню ее ехал всадник в бурке и с винтовкой за плечами. Пониже - пальмы и балкон, на балконе - сидящий молодой человек с хохолком, глядящий куда-то ввысь очень-очень бойкими глазами и держащий в руке самопишущее перо. Подпись: “Полнообъемные творческие отпуска от двух недель (рассказ-новелла) до одного года (роман, трилогия). Ялта, Суук-Су, Боровое, Цихидзири, Махинаджаури, Ленинград (Зимний дворец)”. У этой двери также была очередь, но не чрезмерная, человек в полтораста
>>.
Ничто человеческое, конечно, писателям не чуждо. И вечно в творческом горении (в настоящем, а не за мзду) быть невозможно. Но по булгаковской иронии выходит, что кроме этого вот человеческого у объединившихся здесь литераторов если и есть что повыше, так гастрономический, удовлетворяемый этажом ниже.
<<Ведь то, что он видел в верхнем этаже было не все и далеко еще не все>>.
<<Весь нижний этаж... дома был занят рестораном, и каким рестораном! По справедливости он считался самым лучшим в Москве. И не только потому, что размещался он в двух больших залах со сводчатыми потолками, расписанными лиловыми [!] лошадьми с ассирийскими гривами, не только потому, что на каждом столике помещалась лампа [ахти-ахти!], накрытая шалью, не только потому, что туда не мог проникнуть первый попавшийся человек с улицы, а еще и потому, что качеством своей провизии Грибоедов бил любой ресторан в Москве, как хотел, и что эту провизию отпускали по самой сходной, отнюдь не обременительной цене [каковы люди - таковы и критерии].

Поэтому нет ничего удивительного в таком хотя бы разговоре, который однажды слышал автор этих правдивейших строк у чугунной решетки Грибоедова:
- Ты где сегодня ужинаешь, Амвросий?
- Что за вопрос, конечно здесь, дорогой Фока! Арчибальд Арчибальдович
[администратор ресторана, как потом выяснилось] шепнул мне сегодня, что будут порционные судачки а натюрель. Виртуозная штучка!
- Умеешь ты жить, Амвросий! - со вздохом отвечал тощий, запущенный, с карбункулом на шее Фока румяногубому гиганту, золотистоволосому, пышнощекому Амвросию - поэту.
- Никакого уменья особенного у меня нету, - возразил Амвросий, - а обыкновенное желание жить по-человечески. Ты хочешь сказать, Фока, что судачки можно встретить и в “Колизее”. Но в “Колизее” порция судачков стоит тридцать рублей пятнадцать копеек
[память - гигантская или специфическая?]
, а у нас - пять пятьдесят! Кроме того, в “Колизее” судачки третьедневочные, и, кроме того, еще у тебя нет гарантии, что ты не получишь в “Колизее” виноградной кистью по морде от первого попавшего молодого человека, ворвавшегося с Театрального проезда. Нет, я категорически против “Колизея”, - гремел на весь бульвар гастроном Амвросий. - Не уговаривай меня, Фока!
- Я не уговариваю тебя, Амвросий, - пищал Фока. - Дома можно поужинать.
- Слуга покорный, - трубил Амвросий, - представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке в общей кухне дома порционные судачки а натюрель! Ги-ги-ги!.. Оревуар, Фока! - и, напевая, Амвросий устремлялся к веранде под тентом.
Эх-хо-хо... Да, было, было!.. Помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова! Что отварные порционные судачки! Дешевка это, милый Амвросий! А стерлядь, стерлядь в серебристой кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? А яйца кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках? А филейчики из дроздов вам не нравились? С трюфелями? Перепела по-генуэзски? Десять с полтиной! Да джаз, да вежливая услуга! А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, - на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа пентапьер? Помните, Амвросий? Ну что же спрашивать! По губам вашим вижу, что помните. Что ваши сижки, судачки! А дупеля, гаршнепы, бекасы, вальдшнепы по сезону, перепела, кулики? Шипящий в горле нарзан?! Но довольно, ты отвлекаешься, читатель! За мной!..
>>
Куда это отвлекал читателя Булгаков, собственной персоной? Отвлекал он, оказывается, уносил во время, которое “было” после того, что автор еще только расскажет нам. И это “было”, мол, (до пожара в Грибоедове, который по сюжету еще только будет), да “прошло” (после означенного пожара) - есть ирония Булгакова. Было, да не прошло. И через десятки лет (не только после 1929 года - начала создания “Мастера и Маргариты”, но и после 1940 года - конца его создания), и через десятки лет уже можно было встретить теоретические выкладки, что наша интеллигенция подразделяется-де на высшую и остальных (и понимать мог, кто хотел, что - с соответствующей разницей в питании). А еще через десятки лет - уже сейчас - оказалось, что в высшей-то интеллигенции подвизались в значительном числе и откровенные, и скрытые, и неосознаваемо ставшие - конъюнктурщики (вплоть до Шолохова второй части “Поднятой целины”). А литература вся - через эти же десятки лет - в столь же значительной доле была (сейчас это произнесено) серая и бездарная. Так что не поверим тексту Булгакова, мол, было, да прошло. Поверим его подтексту, мол, не прошло. Не прошло, долго не проходило то, что “было”. И что автор романа обращается тут (“Эх-хо-хо” и далее) к нам, читателям, от души своей - тоже не поверим. И вся его гастрономическая мечтательность - ирония. И что “отвлекаемся” (когда о гастрономии) - неправда. И, мол, “за мной!” - это куда-то от культа еды, в культ духа человековедов из МАССОЛИТа - тоже неправда. Ибо тут же, через две страницы той же главы, читатель возвращен к тому, что по мере возможности (в эту лживую эпоху) продолжило в советской Москве традицию римских оргий.
<<
Все столики на веранде [Грибоедова], натурально, оказались уже занятыми, и пришлось оставаться ужинать в этих красивых, но душных залах.
И ровно в полночь в первом из них что-то грохнуло, зазвенело, посыпалось, запрыгало. И тотчас тоненький мужской голос отчаянно закричал под музыку: “Аллилуйя!!” Это ударил знаменитый грибоедовский джаз. Покрытые испариной лица как будто засветились, показалось, что ожили на потолке нарисованные лошади, в лампах как будто прибавили свету, и вдруг, как бы сорвавшись с цепи, заплясали оба зала, а за ними заплясала и веранда
>>.
Далее идет фейерверк придуманных Булгаковым в издевательство над писателями фамилий. И далее...
<<Оплывая по`том, официанты несли над головами запотевшие кружки с пивом, хрипло и с ненавистью кричали: “Виноват, гражданин!” Где-то в рупоре голос командовал: “Карский раз! Зубрик два! Фляки господарские!!!” Тонкий голос уже не пел, а завывал: “Аллилуйя!” Грохот золотых тарелок в джазе иногда покрывал грохот посуды, которую судомойки по наклонной плоскости спускали в кухню. Словом, ад>>.
А вот это уже у Булгакова - от души. Рай для мещан, bourgeois - в переводе и резко - для буржуазии советского образца является адом для него, Булгакова. И пусть упрекнут меня в вульгарном социологизме, но я покажу, что в следующих строках романа - доказательство анти-bourgeois Булгакова.
<<
И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукояти пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой.
Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними корвет, не стелется над волною пушечный дым. Нет ничего, и ничего и не было! Вон чахлая липа есть, есть чугунная решетка и за ней бульвар... И плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно... О боги, боги мои, яду мне, яду!..
>>
Последние слова (вы вспоминаете!) - повторение мысли Понтия Пилата, не знающего, как избавиться от головной боли.
Читатели мои! Булгаков утончен, а я груб. Простите мне раз мою особенность и согласитесь, что грубый может произнести что-то такое, о чем другой из деликатности промолчит, и тогда до третьего не донесутся призвуки, которые организовал утонченный.
Голова болит... Только ли буквальный смысл в этих словах?
<<...проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: “Повесить его” [Иешуа].>>
Но что-то уже произошло. Пилат не изгоняет арестованного. Его сознание еще не усвоило, но он уже слышал и видел, что, возможно, и вправду бродяга-путешественник не притворщик - а искренен, не формы ради, а по сути мировоззрения своего обращается: “добрый человек”, и, чего не бывает, деньги для него - ничто, и - что если правда - он смог убедить в этом сборщика податей. Я, грубый, говорю, что человек очень многогранен и глубок и целенаправлено действовать может даже и без стопроцентного участия сознания. И вот это-то Булгаков и изобразил. Понтию Пилату невольно и подсознательно уже интересен стал арестованный. И потому Пилат продолжил вроде бы бессмысленный допрос. Его неудержимо втягивает в воронку глубочайших ассоциаций, еще не пропускаемых в сознание полностью. И то, что, через несколько минут, угадает в нем Га-Ноцри, а именно, что он, Пилат, слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей - есть действительно беда, болезнь духа, впору голове болеть от этого и хотеть с жизнью расстаться. И эти глуби уже растревожились (еще неосознанно) в мозгу прокуратора, и этот хитро устроенный человеческий мозг выдал в кору свою, в сознание, сублимацию: отравиться, чтоб прекратить, мол, гемикранию, покончить, мол, с головной болью. “Нет!- вторгаюсь грубый я, чье амплуа - ставить точки над i. - Нет! Не только с головной болью покончить, а и с душевной. Навеки закрыть глаза и не видеть этот страшный несправедливый мир, в котором он сам, Пилат, одна из главных его пружин”. Христианство ж не зря укоренилось, когда возникло. Гиб рабовладельческий строй. Я извиняюсь за цитату, банальную цитату, но низы не хотели, а верхи не могли жить по-старому. А выхода не видели. Разве что в помыслах о смерти.
А через почти две тысячи лет, когда на одной шестой части земной суши низы не только не захотели жить по-старому, при капитализме, но и начали, вроде, жить по-новому, - когда лучшие из верхов - булгаковы - уже никак не могли жить по-старому, только эгоистически (а эгоизм - нравственная суть эксплуататора, а значит, и капиталиста тоже), через почти две тысячи лет, когда такой вот представитель этих верхов, как Булгаков, вдруг замечает, что старое неодолимо возвращается, и, значит, по-прежнему нет выхода из старой мерзости - тогда-то что? Надо, как и Понтий Пилат, окончательно потерять веру в людей, в их доброту, в справедливость, через две тысячи лет как раз впору снова взалкать яда.
Грубо, очень грубо говоря (но я уж извинялся), Арчибальд Арчибальдович, администратор или кто он там? - директор грибоедовского ресторана и ему подобные “уважаемые (по Райкину) люди” (а нынче рвачи-кооператоры) - это пираты нашего “социалистического” века, века с десятилетиями первичного накопления капитала. А подобный период в прошлом (если вы помните историю - пиратство было одной из форм первичного накопления - вот оно: Караибское море!) - так вот, подобный период отличался вопиющим попранием законов и нравов. Что ж, наш век не отстал.
И Булгаков ужасался.
И пусть мне не напоминают, цитируя исследователей, что он воевал в белой армии в 1919 году под Владикавказом (писателя нужно судить не по биографии, а по его творениям), и пусть не уверяют, цитируя иного теоретика, что идеал Булгакова не прямо соприкасается с социалистическим идеалом (без доказательства - любой ярлык есть пустяк).
Нужно не забывать, что в начале ХХ века едва ли не массовым, едва ли не модой был так называемый социализм духа: <<...вы социалист? Не правда ли? Как все интеллигентные люди?..>> И нужно учитывать, что, как это мы теперь узнали, так называемый социализм реальный оказался изрядно извращенным, если очень общо - в двух сразу направлениях: для масс - в сторону принижения их интересов, для руководства - в сторону снижения их идеалов.
Так за что же был Булгаков: за интересы или идеалы?
Вникание в художественный смысл обеда в Ершалаиме и ужина в Грибоедове говорит: вроде - за идеалы.
*   *   *Но что если - за гармонию? За гармонию интересов и идеалов, которая даже целью, практической целью, не была (даешь, мол, героизм и самопожертвование) в сталинскую эпоху да и десятки лет после нее.
Гармония - объединила бы мнимость антисоветскости Булгакова - тогда - и его, вроде бы, созвучие перестройке - теперь, когда официальной целью гармонию ставят, отвергая аскетический героизм.
Воспоминания о предшествовавших “Мастеру и Маргарите” произведениях Булгакова вроде бы подтверждают, что пафос его творчества - гармония идеалов и интересов.
Опять посмотрим. Проверим.
Опять сцена обеда. “Собачье сердце”. 1925 год.
<<
На разрисованных райскими цветами тарелках с черной широкой каймой лежала тонкими ломтиками нарезанная семга, маринованные угри. На тяжелой доске кусок сыра со слезой, и в серебряной кадушке, обложенной снегом, - икра. Меж тарелками несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Все эти предметы помещались на маленьком мраморном столике, уютно присоединявшемся к громадному резного дуба буфету, изрыгающему пучки стеклянного и серебряного света. Посреди комнаты - тяжелый, как гробница, стол, накрытый белой скатертью, а на ней два прибора, салфетки, свернутые в виде папских тиар, и три темных бутылки.
Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало. Запах от блюда шел такой, что рот пса немедленно наполнился жидкой слюной. “Сады Семирамиды!” - подумал он и застучал по паркету хвостом, как палкой.
- Сюда их, - хищно скомандовал Филипп Филиппович. - Доктор Борменталь, умоляю вас, оставьте икру в покое. И если хотите послушаться доброго совета: налейте не английской, а обыкновенной русской водки.
Красавец - тяпнутый...

[Все-то - глазами собаки. А она красавца час назад тяпнула за ногу.]
...он был уже без халата, в приличном черном костюме - передернул широкими плечами, вежливо ухмыльнулся и налил прозрачной.
- Ново-благословенная? - осведомился он.
- Бог с вами, голубчик, - отозвался хозяин, - это спирт, Дарья Петровна
[работница]
сама отлично готовит водку.
- Не скажите, Филипп Филиппович, все утверждают, что очень приличная - 30 градусов.
- А водка должна быть в 40 градусов, а не в 30, это во-первых, - наставительно перебил Филипп Филиппович, - а во-вторых, - Бог их знает, чего они туда плеснули. Вы можете сказать - что им придет в голову?
- Все, что угодно, - уверенно молвил тяпнутый.
- И я того же мнения, - добавил Филипп Филиппович и вышвырнул одним комком содержимое рюмки себе в горло, - мм... доктор Борменталь, умоляю вас, мгновенно эту штучку, и если вы скажете, что это... я ваш кровный враг на всю жизнь. От Севильи до Гренады... 

[Этот припев - знак хорошего настроения Филиппа Филипповича.]
Сам он с этими словами подцепил на лапчатую серебряную вилку что-то похожее на маленький темный хлебик. Укушенный последовал его примеру. Глаза Филиппа Филипповича засветились.
- Это плохо? - жуя спрашивал Филипп Филиппович. - Плохо? Вы ответьте, уважаемый доктор.
- Это бесподобно, - искренно ответил тяпнутый.
- Еще бы... Заметьте, Иван Арнольдович, холодными закусками и супом закусывают только не дорезанные большевиками помещики. Мало-мальски уважающий себя человек оперирует закусками горячими. А из горячих московских закусок - это первая. Когда-то их великолепно приготовляли в Славянском базаре. На, получай.
- Пса в столовой прикармливаете, - раздался женский голос, - а потом его отсюда калачом не выманишь.
- Ничего. Бедняга наголодался, - Филипп Филиппович на конце вилки подал псу закуску, принятую тем с фокусной ловкостью, и вилку с грохотом свалил в полоскательницу.
Засим от тарелок поднимался пахнущий раками пар; пес сидел в тени скатерти с видом часового у порохового склада. А Филипп Филиппович, заложив хвост тугой салфетки за воротничок, проповедовал:
- Еда, Иван Арнольдович, штука хитрая. Есть нужно уметь, а представьте себе - большинство людей вовсе есть не умеют. Нужно не только знать - что съесть, но и когда и как. (Филипп Филиппович многозначительно потряс ложкой.) И что при этом говорить. Да-с. Если вы заботитесь о своем пищеварении, мой добрый совет - не говорите за обедом о большевизме и о медицине. И Боже вас сохрани - не читайте до обеда советских газет.
- Гм... Да ведь других нет.
- Вот никаких и не читайте. Вы знаете, я произвел 30 наблюдений у себя в клинике. И что же вы думаете? Пациенты, не читающие газет, чувствуют себя превосходно. Те же, которых я специально заставлял читать “Правду”, - теряли в весе.
- Гм... - с интересом отозвался тяпнутый, розовея от супа и вина.
- Мало того. Пониженные коленные рефлексы, скверный аппетит, угнетенное состояние духа.
- Вот черт...
- Да-с. Впрочем, что ж это я? Сам же заговорил о медицине.
Филипп Филиппович, откинувшись, позвонил, и в вишневой портьере появилась Зина. Псу достался бледный и толстый кусок осетрины, которая ему не понравилась, а непосредственно за этим ломоть кровавого ростбифа. Слопав его, пес вдруг почувствовал, что он хочет спать и больше не может видеть никакой еды
>>.
Кровавый ростбиф, осетрина, раки, икра, семга, угри, разноцветные водки, лапчатая серебряная вилка, серебряное крытое блюдо, хвост тугой салфетки за воротником, приличный черный костюм, мраморный столик, вишневая портьера и красивая горничная, застольная беседа с единомышленником духовным и профессиональным (кстати, в свежей газете, в плане потепления международного климата, процитировано из западных источников, что, мол, если еда не выполняет функцию еще и коммуникации, то хуже усваивается), наконец, прямая речь, мол, есть нужно уметь, нужно не только знать - что есть, но и когда и как - все это запросто принимается за возведение еды в культ, если и не Булгаковым, то его героем.
Однако, если мы хотим доказать, что идеал тут - гармония идеального и материального, то вспомним, кем является у Булгакова Филипп Филиппович. Это - медицинское светило мировой величины. Он делает уникальные операции по пересадке органов (фантазия Булгакова на десятки лет предвосхитила действительность и должна была ослепить читателей 20-х годов). Гурман в таком герое, вроде бы, не должен выпячиваться. Это гармоничный человек. И если Булгаков в сцене обеда сгущает краски, эстетизирует гурманство, то в пику-де воинствующему аскетизму, которое к тому ж, неосознанно или самообманно, и аскетизмом-то не является, судя хотя бы по сцене, предшествующей обеду.
<<
Вы, господа, напрасно ходите без калош в такую погоду, - перебил его наставительно Филипп Филиппович, - во-первых, вы простудитесь, а, во-вторых, вы наследили мне на коврах, а все ковры у меня персидские.
Тот, с копной
[волос на голове],
умолк, и все четверо в изумлении уставились на Филиппа Филипповича. Молчание продолжалось несколько секунд, и прервал его лишь стук пальцев Филиппа Филипповича по расписному деревянному блюду на столе.
- Во-первых, мы не господа, - молвил, наконец, самый юный из четверых, персикового вида.
- Во-первых, - перебил и его Филипп Филиппович, - вы мужчина или женщина?
Четверо вновь смолкли и открыли рты. На этот раз опомнился первый, тот, с копной.
- Какая разница, товарищ? - спросил он горделиво.
- Я - женщина, - признался персиковый юноша в кожаной куртке и сильно покраснел. Вслед за ним покраснел почему-то густейшим образом один из вошедших - блондин в папахе.
- В таком случае вы можете оставаться в кепке, а вас, милостивый государь, прошу снять ваш головной убор, - внушительно сказал Филипп Филиппович.
- Я не милостивый государь, - резко заявил блондин, снимая папаху.
- Мы пришли к вам, - вновь начал черный с копной.
- Прежде всего - кто это мы?
- Мы - новое домоуправление нашего дома, - в сдержанной ярости заговорил черный. Я - Швондер, она - Вяземская, он - товарищ Петрухин и Жаровкин. И вот мы...
- Это вас вселили в квартиру Федора Павловича Саблина?
- Нас, - ответил Швондер.
- Боже, пропал Калабуховский дом! - в отчаянии воскликнул Филипп Филиппович и всплеснул руками.
- Что вы, профессор, смеетесь? - возмутился Швондер.
- Какое там смеюсь?! Я в полном отчаянии, - крикнул Филипп Филиппович, - что же теперь будет с паровым отоплением?
- Вы издеваетесь, профессор Преображенский?
- По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать.
- Мы, управление дома, - с ненавистью заговорил Швондер, - пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома...
- Кто на ком стоял? - крикнул Филипп Филиппович, - потрудитесь излагать ваши мысли яснее.
- Вопрос стоял об уплотнении.
- Довольно! Я понял! Вам известно, что постановлением от 12 сего августа моя квартира освобождена от каких бы то ни было уплотнений и переселений?
- Известно, - ответил Швондер, - но общее собрание, рассмотрев ваш вопрос, пришло к заключению, что в общем и целом вы занимаете чрезмерную площадь. Совершенно чрезмерную. Вы один живете в семи комнатах.
- Я один живу и работаю в семи комнатах, - ответил Филипп Филиппович, - и желал бы иметь восьмую. Она мне необходима под библиотеку.
Четверо онемели.
- Восьмую! Э-хе-хе, - проговорил блондин, лишенный головного убора, - однако, это здорово.
- Это неописуемо!- воскликнул юноша, оказавшийся женщиной.
- У меня приемная - заметьте - она же библиотека, столовая, мой кабинет - 3, смотровая - 4. Операционная - 5. Моя спальня - 6 и комната прислуги - 7. В общем, не хватает... Да, впрочем, это неважно. Моя квартира свободна и разговору конец. Могу я идти обедать?
- Извиняюсь, - сказал четвертый, похожий на крепкого жука.
- Извиняюсь, - перебил его Швондер, - вот именно по поводу столовой и смотровой мы и пришли поговорить. Общее собрание просит вас добровольно, в порядке трудовой дисциплины, отказаться от столовой. Столовых нет ни у кого в Москве.
- Даже у Айседоры Дункан, - звонко крикнула женщина.
С Филиппом Филипповичем что-то сделалось, вследствие чего его лицо нежно побагровело, и он не произнес ни одного звука, выжидая, что будет дальше.
- И от смотровой тоже, - продолжал Швондер, - смотровую прекрасно можно соединить с кабинетом.
- Угу, - молвил Филипп Филиппович каким-то странным голосом, - а где я должен принимать пищу?
- В спальне, - хором ответили все четверо.
Багровость Филиппа Филипповича приняла несколько сероватый оттенок.
- В спальне принимать пищу, - заговорил он слегка придушенным голосом, - в смотровой читать, в приемной одеваться, оперировать в комнате прислуги, а в столовой осматривать. Очень возможно, что Айседора Дункан так и делает. Может быть она в кабинете обедает, а кроликов режет в ванной. Может быть. Но я не Айседора Дункан!.. - вдруг рявкнул он, и багровость его стала желтой. - Я буду обедать в столовой, оперировать в операционной! Предайте это общему собранию, и покорнейше вас прошу вернуться к вашим делам, а мне предоставить возможность принять пищу там, где ее принимают все нормальные люди, то есть в столовой, а не передней или не в детской.
- Тогда, профессор, ввиду вашего упорного противодействия, - сказал взволнованный Швондер, - мы подадим на вас жалобу в высшие инстанции.
- Ага, - молвил Филипп Филиппович, - так? - и голос его принял подозрительно вежливый оттенок, - одну минуточку прошу вас подождать.
“Вот это парень, - в восторге подумал пес, - весь в меня. Ох, тяпнет он их сейчас, ох, тяпнет. Не знаю еще - каким способом, но так тяпнет... Бей их! Этого голенастого взять сейчас повыше сапога за подколенное сухожилие... р-р-р...”
Филипп Филиппович, стукнув, снял трубку с телефона и сказал в нее так:
- Пожалуйста... да... благодарю вас... Петра Александровича попросите, пожалуйста. Профессор Преображенский. Петр Александрович? Очень рад, что вас застал. Благодарю вас, здоров. Петр Александрович, ваша операция отменяется. Равно, как и все остальные операции. Вот почему: я прекращаю работу в Москве и вообще в России...

[Тогда, в период НЭП-а, еще можно было уехать из СССР.]
...Сейчас ко мне вошли четверо, из них одна женщина, переодетая мужчиной, и двое, вооруженных револьверами, и терроризировали меня в квартире с целью отнять часть ее.
- Позвольте, профессор, - начал Швондер, меняясь в лице.
- Извините... У меня нет возможности повторить все, что они говорили. Я не охотник до бессмыслиц. Достаточно сказать, что они предложили мне отказаться от моей смотровой, другими словами, поставили меня в необходимость оперировать вас там, где я до сих пор резал кроликов. В таких условиях я не только не могу, но и не имею права работать. Поэтому я прекращаю деятельность, закрываю квартиру и уезжаю с Сочи. Ключи могу передать Швондеру. Пусть он оперирует.
Четверо застыли. Снег таял у них на сапогах.
- Что же делать... Мне самому очень неприятно... Как? О, нет. Петр Александрович! О, нет. Больше я так не согласен. Терпение мое лопнуло. Это уже второй случай с августа месяца. Как? Гм... Как угодно. Хотя бы. Но только одно условие: кем угодно, когда угодно, что угодно, но чтобы это была такая бумажка, при наличии которой ни Швондер, ни кто-либо другой не мог бы даже подойти к двери моей квартиры. Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая! Броня! Чтобы мое имя даже не упоминалось. Кончено. Я для них умер. Да, да. Пожалуйста. Кем? Ага... Ну, это другое дело. Ага... Хорошо. Сейчас передаю трубку. Будьте любезны, - змеиным голосом обратился Филипп Филиппович к Швондеру, - сейчас с вами будут говорить.
- Позвольте, профессор, - сказал Швондер, то вспыхивая, то угасая, - вы извратили наши слова.
- Попрошу вас не употреблять таких выражений.
Швондер растеряно взял трубку и молвил.
- Я слушаю. Да... Председатель домкома... Мы же действовали по правилам... Так у профессора и так совершенно исключительное положение... Мы знаем об его работах... Целых пять комнат хотели оставить ему. Ну, хорошо... Раз так... Хорошо...
Совершенно красный, он повесил трубку и повернулся.
“Как оплевал! Ну и парень! - восхищенно подумал пес. - Что он, слово, что ли, такое знает? Ну, теперь можете меня бить, как хотите, а я отсюда не уйду”.
Трое, открыв рты смотрели на оплеванного Швондера.
- Это какой-то позор, - несмело вымолвил тот.
- Если бы сейчас была дискуссия, - начала женщина, волнуясь и загораясь румянцем, - я бы сказала Петру Александровичу...
- Виноват, вы не сию минуту хотите открыть эту дискуссию? - вежливо спросил Филипп Филиппович.
Глаза женщины загорелись.
- Я понимаю вашу иронию, профессор, мы сейчас уйдем... Только я, как заведующий культотделом дома...
- За-ве-дующая, - поправил ее Филипп Филиппович.
- Хочу предложить вам, - тут женщина из-за пазухи вытащила несколько ярких и мокрых от снега журналов, - взять несколько журналов в пользу детей Германии. По полтиннику штука.
- Нет, не возьму, - кратко ответил Филипп Филиппович, покосившись на журналы.
Совершенное изумление выразилось на лицах, а женщина покрылась клюквенным налетом.
- Почему же вы отказываетесь?
- Не хочу.
- Вы не сочувствуете детям Германии?
- Сочувствую.
- Жалеете по полтиннику?
- Нет.
- Так почему же?
- Не хочу.

Помолчали.
- Знаете ли, профессор, - заговорила девушка, тяжело вздохнув, - если бы вы не были европейским светилом, и за вас не заступались бы самым возмутительным образом (блондин дернул ее за край куртки, но она отмахнулась) лица, которых, я уверена, мы еще разъясним, вас следовало бы арестовать.
- А за что? - с любопытством спросил Филипп Филиппович.
- Вы ненавистник пролетариата!- гордо сказала женщина.
- Да, я не люблю пролетариата, - печально согласился Филипп Филиппович и нажал кнопку. Где-то прозвенело. Открылась дверь в коридор.
- Зина, - крикнул Филипп Филиппович, - подавай обед. Вы позволите, господа?
Четверо молча вышли из кабинета, молча прошли, приемную, молча переднюю и слышно было, как за ними закрылась тяжело и звучно парадная дверь.
Пес встал на задние лапы и сотворил перед Филиппом Филипповичем какой-то намаз
>>.
Чувствуете, на каком вулкане стоял НЭП? Но парадокс в том, что свергали-то НЭП лишь на словах во имя идеалов, а по сути - во имя интересов начальников.
Еще и в сцене обеда мелькнуло притворство аскетов. Помните “ново-благословенную”? Это о русской водке. После смерти Ленина был отменен сухой закон ради, мол, изыскания средств для социалистического строительства. А теперь мы узнали: и - ради легализации, в конечном счете, пьяных оргий, любителем которых оказался грубый Сталин (хоть сам он пил мало). Это Булгаков вряд ли мог предвидеть. Но общая направленность революции обездоленных - улучшение материального состояния - никаким аскетизмом от булгаковского взгляда прикрыться не могла.
Думаете, почему это краснеют персиковый юноша, оказавшийся женщиной, и блондин в папахе? Да это любовники или супруги. И домком потеснить профессора хочет ради этой пары в первую очередь. Гуманно? Гуманно. И зря разве Швондер получает отпор в этих посягательствах не просто от какого-то советского сановника, а от профессорского пациента, от вот-вот подлежащего операции человека, крайне заинтересованного в покое своего врача. Можно по-человечески понять этот шкурный интерес? Гуманно поступает сановник? Гуманно.
Так в чем же противоречие между Филиппом Филипповичем и осадившим его квартиру домкомом? Поборник мысли, что пафос Булгакова - гармония интересов и идеалов, наверно, скажет: не в том ли противоречие, что кроме низких интересов у домкома, жильцов, граждан страны и ее вождей Филипп Филиппович ничего больше и не предполагает. Он, мол, против тех, кто не гармонию целью ставит, а низкое.
А Булгаков? С Филиппом Филипповичем чем солидарен? Апологет булгаковской “гармонии” скажет: вроде бы, да. И сошлется на, казалось бы, куда какие высокие интересы - сочувствие детям Германии. И апологет будет прав тут. Ибо если ты, представительница бедного советского люда, действительно хочешь растрогать богатого нэпмана, чтоб он дал копейку на благотворительность, то не проси его в момент, когда он раздражен, когда ты же его ущемляешь, покушаешься на его квартиру, пачкаешь его ковры, не даешь ему кушать в привычное для него время. И не предлагай несколько одинаковых журналов. Он и за один сам дороже даст, если ты сумеешь его растрогать. Но чтоб уметь - надо, мол, быть гармоничным человеком. А эта - и не хочет, чтоб профессор дал деньги. Она провоцирует его на демонстрацию нравственно-политической нелояльности господствующему общественному мнению. Провоцирует, чтоб в будущем, используя высокие идеалы, добиться-таки удовлетворения своих низких интересов. И такое поведение - не от Филиппа Филипповича зависит, а организовано Булгаковым. Т. е. автор, мол, с главным героем солидарен. И звучат, мол, как из уст автора слова: “Да, я не люблю пролетариата”.
Но так бы, напоминаю и напоминаю, рассуждал приверженец мысли, что Булгаков исповедовал гармонию интересов и идеалов.
А на самом деле он ее исповедовал в “Собачьем сердце”?
Смотрите. Булгаков же и с Филиппом Филипповичем не солидарен. Зачем он сделал, что тот напутал по телефону так, что выходило, будто у него операционную хотят отнять и негде оперировать сановника?
Оно, конечно, лучшее средство защиты - нападение. Но все же, объективно, Филипп Филиппович словчил! Булгаков это организовал на наших глазах. Что: Филипп Филиппович мог бы и не победить, не словчи он? Каким бы он ни был исключительным специалистом, если б он еще и любил пролетариат, может, ему действительно можно было согласиться объединить смотровую с кабинетом, учитывая жестокую жилищную проблему. Наконец, сами операции, как явствует из текста, предшествующего моей длиннейшей выписки, являются исключением. Ведь ясно, что в клинических условиях операции делать и удобнее, и надежнее, и т. д. И не лучше ли было, - может, Филипп Филиппович это понимал, - от операций на дому отказаться. Оперирование на дому безусловно выводит профессора из ряда вон.
И может даже заставить подумать, что Булгаков гармонии ради это оперирование на дому ввел: чтоб уравновесить семью комнатами мировую значимость профессора.
Вспомните гранинского “Зубра”: как мало ценили бытовые блага многие и многие крупнейшие российские ученые 20-х годов (хотя в том же “Зубре” все же видно, что ниже определенного уровня быт все же губит творчество). Вот уж одухотворенные были люди. Булгаков о них, конечно, знал. Так что ему, ради гармонии идеалов и интересов, вроде, и надо было из семи комнат сделать филиал клиники мировой знаменитости. Однако, если глянуть трезво, Филиппа Филипповича Булгаков заставляет биться за уровень, превышающий необходимое для гармонии.
В наше время, когда так модно стало изрядное неравенство, узаконенное неравенство, - конъюнктурно опубликованное спустя больше чем через 60 лет “Собачье сердце” лишь мало кого из поборников неравенства побуждает замечать насмешливость Булгакова в отношении Филиппа Филипповича.
А она есть.
Во-первых, описание с точки зрения собаки. Вспомните это “р-р-р” - параллельно вежливому тону профессора, намеревающегося упредить жалобщиков в высшие инстанции. Чем здесь профессор - не собака, оберегающая доставшуюся ему вкусную кость?
А как пес снижает своим “намазом” победу Филиппа Филипповича над домовым комитетом!
Или совсем не собачий комментарий собаки: “Сады Семирамиды!” - о гастрономическом изобилии в доме профессора! Сразу весь эстетизм описания всех этих угрей, семг, икр, раков - переворачивается.
И эти через каждые несколько строк перебивы живописания обеда собачьими “тяпнутый”, “укушенный” (о профессорском партнере по обеду)!..
Во-вторых, прорывается отстраненный голос самого автора, чтоб осмеять Филиппа Филипповича.
Вот он описал стол с холодными закусками. “Все эти предметы помещались...” - отстраненно комментирует... кто? собака? - Автор.
Или вот: “хищно скомандовал...” Насмешка явная. И авторская.
Наконец, сама чрезмерная насыщенность (как теперь бы сказали) дефицитами (коль скоро идея гармонии не выдержала испытания) - насмешлива. Это как в “Мастере и Маргарите”, в цитировавшемся авторском отступлении о достоинствах грибоедовского стола в “былые” времена - ирония.
И это, как в выполненном в стиле маньеризма нидерландском пейзаже XVI века: листья, их жилки, паутина между листьями выписаны с такой резкой тщательностью, точно с леса содрали воздух. И это - в пику изумительной воздушной перспективе далей, что виднеются в просветах леса.
Синица в руке отвергается ради журавля в небе, действительность - ради сверхбудущего. Именно сверхбудущего. Ибо так выстроенная картина - странна, пространство в ней - какое-то иррациональное из-за описанной разнородности. Иррационально - ради сверхбудущего. Действительность слишком безнадежна, чтоб возбудить надежду на обыкновенное будущее.
Мы еще будем иметь случай вернуться к высокому маньеризму в параллель разбору творений Булгакова. А пока возвратимся к обнаружившейся негармоничности Филиппа Филипповича.
Помните, профессор сделал открытие: нравственная суть человека материализуется будто бы в придатке мозга - гипофизе. Поэтому духовно сложившийся человек - неизменяем. Он реализует нравственную программу, образовавшуюся в его гипофизе. Отъявленную сволочь можно сделать несволочью, лишь убив. Переделать, перевоспитать - нельзя. Такова фабула булгаковской сатиры.
Теперь погрузимся в детали.
Критик, комментировавший первую советскую публикацию “Собачьего сердца”, обращал внимание на такой нюанс: как бы подло ни стала себя проявлять собака с пересаженным человечьим гипофизом, то есть, по сути, человек, Шариков, такой же подлый, как, видимо, тот, у кого гипофиз был взят, - так вот, как бы Шариков ни подличал, Филипп Филиппович у Булгакова называет это существо на вы. Это, мол, признак неистребимой культуры, противостоящей темноте и невежеству.
Тонко заметил критик.
Но во имя ли культуры профессор, в сущности, убил Шарикова, второй раз пересадив ему гипофиз, вернув собачий? Во имя чего он превратил уже человека обратно в собаку?
Да, во имя культуры. Но еще и во имя такой ее ипостаси, как неотчуждение от семи комнат одной - для собравшегося жениться Шарикова.
Это уже менее невинная штука, чем ловчить по телефону перед сановником.
Человек есть человек, как бы плоха данная особь ни была. И хоть профессор сам “породил” Шарикова, не его право было этот организм человечьего гипофиза лишать и опять вживлять собачий.
Это как Фрида в “Мастере и Маргарите”. Она не в праве была лишать жизни своего ребенка. И вот - наказана.
Филипп Филиппович в “Собачьем сердце” имеет гораздо больше моральных оправданий. И не наказан. Так что: Булгаков согласен с оправданием профессора-убийцы?
Думаю, нет, раз автор организовал безнаказанность профессора путем случайности. Прийди к нему милиция попозже, когда Шариков окончательно превратится в собаку Шарика, как бы профессор объяснил исчезновение человека? А так, пока того застали в виде полуживотного, профессору достаточно было соврать, что науке, мол, неизвестно, почему это произошло. И с него взятки гладки.
На фоне падающих в обморок людей, видящих получеловека, ложь профессора выглядит смешно и мило. Но сам Булгаков вряд ли за насильственное уничтожение миллионов людей, составляющих темный пролетариат, олицетворенный в Шарикове. У Булгакова - предупреждение: что будет, если низкое (даже и в профессорском варианте) возобладает в государстве. Предупреждение, а не призыв к геноциду.
То есть Булгаков - против сохранения гением семи комнат ценой убийства, а гениальный нэпман, умеющий жить, - не идеал гармонии. Воплощенного в герое идеала гармонии в булгаковской сатире нет.
*   *   *Значит ли, что и сам идеал напрочь отсутствует?
Тут вот что надо бы заметить. Идеал-то гармонии у всех всегда есть. Во все века. Но вот путь к нему, к идеалу гармонии, видится творцами в разное время по-разному: то, так сказать, от идеалов духовных, жертвуя идеалами духовными, то от идеалов материальных, назовем - от интересов, жертвуя ими. У Булгакова - последний вариант. Поэтому всяческое смачное описание, например, обедов, ужинов это образ того, чем автор в конечном итоге жертвует ради духа. Жертвует, как бы он это материальное ни ценил. Жертвует, ибо такова логика искусства в тот псевдоаскетический момент истории, когда жил столь глубокий художник, как Булгаков.
Методически вооружен не будешь - знать не будешь, что надо не забывать о всегдашней жертве, той или иной, - и теряется острота анализа.
Вот Лакшин (при первой публикации “Мастера и Маргариты”) в хрущевскую оттепель объясняет, например, зачем Булгакову вообще понадобились черти и мистика в романе (в квадратные скобки я беру свои комментарии по ходу цитаты):
<<На романе Булгакова лежит отчетливая печать времени и его личной судьбы, литературные невзгоды и тяжкие предсмертные раздумья автора. Писатель веровал в несомненное торжество справедливости рано или поздно...
[Вот я и говорю: идеал в душе любого писателя есть.]
Но каждому хочется, чтобы это случилось раньше и во всяком случае при его жизни.
[Не каждому хочется. Кто окончательно разочаровался в действительности - от близкого будущего справедливости не ждет. Это как у Лермонтова: “Уж не жду от жизни ничего я”.]
Нельзя жить вечным ощущением приносимой жертвы и упованием на грядущую справедливость.
[Можно. Если фанатик. Если не слаб душой.]
При некотором перенапряжении ожидания завтрашнего дня, веры, подминающей под себя живую плоть настоящего, является невольная досада на жизнь, ощущение тщетности своего труда, апатия и опустошенность.
[Как временная слабость.]
И чтобы прогнать от себя эти чувства [временные], Булгаков погоняет время, торопит справедливость, которая должна восторжествовать на этот раз немедленно, хотя бы в его поэтической фантазии.
Не реальные способы борьбы
[которых, как показала история борьбы со сталинизмом, и не было] за утверждение справедливости проповедует Булгаков: скорее он утешает себя, наслаждаясь ее сказочным, волшебным торжеством>>.
Черти, да, - в сталинской Москве в ограниченном круге артистической среды и около, - порок наказывают. И справедливость торжествует. Но главные-то герои, мастер и Маргарита, из жизни уходят. Разве это волшебное торжество справедливости? Это если и волшебное, но все же не торжество. Это как опять у Лермонтова:
Я хочу свободы и покоя!
Я хочу забыться и уснуть!
Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь...

Смотрите, как это похоже на сцены в конце булгаковского романа.
<<..
.Азазелло... заговорил так:
- А уютный подвальчик, черт меня возьми! Один только вопрос возникает, чего в нем делать, в этом подвальчике?
[Сочинять новый роман, нравящийся Маргарите?.. Но без надежды опубликовать... Любить Маргариту и все?..]
- Про то же самое и я говорю, - засмеявшись, ответил мастер.
- ...мессир передавал вам привет, а также велел сказать, что приглашает вас сделать с ним небольшую прогулку... мессир прислал вам подарок, - тут он отнесся именно к мастеру, - бутылочку вина. Прошу заметить, это то самое вино, которое пил прокуратор Иудеи. Фалернское вино.
Вполне естественно, что такая редкость вызвала большое внимание и Маргариты и мастера. Азазелло извлек из куска темной гробовой парчи совершенно заплесневевший кувшин. Вино понюхали, налили в стаканы, глядели сквозь него на исчезающий грозою свет в окне. Видели, как все окрашивается в цвет крови.
- Здоровье Воланда! - воскликнула Маргарита, поднимая свой стакан.
Все трое приложились к стаканам и сделали по большому глотку. Тотчас предгрозовой свет начал гаснуть в глазах у мастера, дыханье его перехватило, он почувствовал, что наступает конец. Он еще видел, как смертельно побледневшая Маргарита, беспомощно простирая к нему руки, роняет голову на стол, а потом сползает на пол.
- Отравитель, - успел еще крикнуть мастер. Он хотел схватить нож со стола, чтобы ударить Азазелло им, но рука его беспомощно скользнула со скатерти, все окружающее мастера в подвале окрасилось в черный цвет, а потом и вовсе пропало. Он упал навзничь и, падая, рассек себе кожу на виске об угол доски бюро.
Когда отравленные затихли, Азазелло начал действовать... Маргарита лежала, уткнувшись лицом в коврик. Своими железными руками Азазелло повернул ее как куклу, лицом к себе и вгляделся в нее. На его глазах лицо отравленной менялось. Даже в наступавших грозовых сумерках было видно... Лицо покойной посветлело и, наконец, смягчилось... Тогда Азазелло разжал ее белые зубы и влил в рот несколько капель того самого вина, которым ее отравил. Маргарита вздохнула, стала подниматься без помощи Азазелло, села и слабо спросила:
- За что, Азазелло, за что?.. убийца!
- Да нет же, нет, - ответил Азазелло, - сейчас он встанет. Ах, зачем вы так нервны?
Маргарита поверила ему сразу, настолько убедителен был голос рыжего демона. Маргарита вскочила, сильная и живая, и помогла напоить лежащего вином. Открыв глаза, тот глянул мрачно и с ненавистью повторил свое последнее слово:
- Отравитель...
- Ах! Оскорбление является обычной наградой за хорошую работу, - ответил Азазелло, - неужели вы слепы? Но прозрейте же скорей.
Тут мастер поднялся, огляделся взором живым и светлым и спросил:
- Что же означает это новое?
- Оно означает, - ответил Азазелло, - что вам пора. Уже гремит гроза, вы слышите? Темнеет. Прощайтесь с подвалом, прощайтесь скорее.
- А, понимаю, - сказал мастер, озираясь, - вы нас убили, мы мертвы. Ах, как это умно! Как это вовремя! Теперь я понял все.
- Ах, помилуйте, - ответил Азазелло, - вас ли я слышу? Ведь ваша подруга называет вас мастером, ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!
- Я понял все, что вы говорили, - вскричал мастер, - не продолжайте! Вы тысячу раз правы
>>.
Только лермонтовский лирический герой уже давно выносил и осознал свое желание, а булгаковские - выносили, но еще не осознали, а осознали на наших глазах.
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.

Вот и у Булгакова:
<<
Кони рванулись, и всадники поднялись вверх и поскакали. Маргарита чувствовала, как ее бешеный конь грызет и тянет мундштук. Плащ Воланда вздуло над головами всей кавалькады, этим плащом начало закрывать вечереющий небосвод. Когда на мгновение черный покров отнесло в сторону, Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен [Кремля] с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города [Москвы], который ушел в землю и оставил по себе только туман.
Глава 32 [последняя]
Прощение и вечный приют 
Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна <успокоит его.>
Волшебные черные кони и те утомились и несли своих всадников медленно, и неизбежная ночь стала их догонять
>>.
Вот вам волшебное торжество справедливости.
Это общий, кстати, признак повторяющегося в веках маньеристского стиля искусства - уход в иррациональное, в “не жизнь, не смерть”, в мистику, в сверхбудущее, в пятое измерение, в загробную жизнь и т. д. и т. п.
Вспоминаю шуточную радиопостановку (отрывок): 
<<
И явился диавол ко святому Петру и прикинулся хлебом. И святой Петр перестал есть и скончался, и тем посрамил диавола. Аминь!
И явился диавол ко святому Кириллу и прикинулся воздухом. И святой Кирилл перестал дышать и скончался, и тем посрамил диавола. Аминь!
И явился диавол ко святому Диомену и прикинулся женщиной...
Аминь!.
.>>
А как у Булгакова с женщинами? В этом пункте будет он похож на одухотворенных творцов высокого маньеризма?
У маньеристов гармоничность в изображении любви, конечно же, нарушена и духовный ее аспект превалирует, а если и бывает натурализм, то для отталкивания от него, для жертвы, как я давеча выразился, во имя духа. Мистика тоже присутствует - в изображении торжества, только не справедливости (как к этому всюду подводит уже упоминавшийся Лакшин), а чувственного, коль скоро оно торжествует.
У тех, кто был перед маньеристами, названными так впервые, т. е. у художников Высокого Возрождения, в ходе более гармоничного изображения любви сближение Его и Ее происходит постепенно, по мере выявления общего в их мировоззрении.
У маньеристов - наоборот. Герои живут в обществе, в котором нет более почти ничего, что могло бы сблизить людей (сравните со страхом репрессий в сталинское и булгаковское время). Поэтому у маньеристов влечение друг к другу трактуется как магическая сила, как колдовство, как фатальная неизбежность (Кирнан). Любовь у маньеристов - с первого взгляда.
Смотрим у Булгакова:
<<Она несла желтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидела она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как будто болезненно. И меня поразила не столько ее красота, сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах!
[Последнее предложение обнаруживает силу социальную, а не мистическую - одиночество, столь родственное мастеру. Т. е. к рафинированному маньеризму я тут Булгакова не подведу. Но остальные моменты фатального - они подчеркнуты мною - подводят.]
Повинуясь этому желтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошел по ее следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, а она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился, потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдет, и я никогда ее больше не увижу.
И, вообразите, внезапно заговорила она:
- Нравятся ли вам мои цветы?
Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены. Я быстро перешел на ее сторону и, подходя к ней, ответил:
- Нет.
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершено неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину!
...Да, она поглядела на меня удивленно, а затем, поглядев, спросила так:
- Вы вообще не любите цветов?
В голосе ее была, как мне показалось, враждебность. Я шел с нею рядом, стараясь идти в ногу и, к удивлению моему, совершенно не чувствовал себя стесненным.
- Нет, я люблю цветы, только не такие, - сказал я.
- А какие?
- Я розы люблю.

[А это как раз и ее любимые цветы, как оказалось.]
Тут я пожалел о том, что это сказал, потому что она виновато улыбнулась и бросила цветы в канаву. Растерявшись немного, я все-таки поднял их и подал ей, но она, усмехнувшись, оттолкнула цветы, и я понес их в руках.
Так шли молча некоторое время, пока она не вынула у меня из рук цветы, не бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли рядом... Любовь выскочила перед нами как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих!
Так поражает молния, так поражает финский нож!
>>
Как хотите, а по-моему, в этой сцене, соединившей красавицу Маргариту с мастером в прекрасном сером костюме, купленном им на деньги, выигранные по облигации, Булгаков вывел рок, фатум, а не социальную силу притяжения одиноких друг к другу. Одинокие потому и одиноки, что сами по себе, без чудесного вмешательства, не притягиваются. Булгаков здесь, покуда герои молчат, - вполне маньерист.
Как, впрочем, и дальше, когда, поняв, что они уже судьбой соединены, герои заговорили. Дальше в повествовании нет уже ничего-ничего, так сказать, материального, сплошь - духовное.
Лакшин, связав сюжетный ход “любовь с первого взгляда” с невытеканием его из действительности, какая она была, прав лишь в этом моменте. Во всем остальном не прав:
<<Но утешительность этой веры в будущее не заглушает бед и тревог настоящего. И пока справедливость не пришла, пока не настал ее срок, что может поддержать уставшего, ослабевшего мастера? Вера в важность своего труда. Внутренняя стойкость. И верность, любовь хотя бы немногих, хотя бы ее одной, Маргариты, которая поможет поверить, что ты живешь не напрасно, утешит и охранит в минуту смятения и растерянности... Любовь является к мастеру как неожиданный дар судьбы, спасение от холодного одиночества. Пусть личная литературная судьба Булгакова не сулила ему утешений. Но за своим столом он был созидателем подвластного ему мира, демиургом своей действительности>>.
Лакшин был бы прав, если б на любви мастера и Маргариты роман кончался. Но Булгаков-то их разлучает, а когда опять сводит, то лишает жизни обычной. Да и когда первый раз сводит, делает это в момент творческого и житейского счастья мастера, выигравшего сто тысяч рублей, бросившего службу, сменившего квартиру и мебель, накупившего любимых книг и сочиняющего роман о Понтии Пилате.
Лакшин все это как бы забывает и думает, что произведение Булгакова - о восстановлении справедливости, потому что “Мастер и Маргарита”, наконец, издан, потому что в действительности было хрущевское потепление.
А действительность романная - Лакшин и не замечает - есть абсолютное жертвование материальной стороной.
Посмотрите, любовь дана в произведении как воспоминание мастера, как его рассказ Ивану. Вот бы мог Булгаков потешить себя “оживляжем”, если б ему утешать себя (см. Лакшина) только и надо было своей поэзией. А что сделал он?
<<- Дальше, - сказал Иван, - и не пропускайте, пожалуйста, ничего>>.
Но дальше булгаковский герой как раз и стал пропускать, обобщать и т. п.
<<
Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной.
Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило нам. И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой.
Она приходила ко мне каждый день, а ждать ее я начинал с утра. Ожидание это выражалось в том, что я переставлял на столе предметы. За десять минут я садился к оконцу и начинал прислушиваться, не стукнет ли ветхая калитка. И как курьезно: до встречи моей с нею в наш дворик мало кто приходил, просто сказать, никто не приходил, а теперь мне казалось, что весь горд устремился в него. Стукнет калитка, стукнет сердце, и, вообразите, на уровне моего лица за оконцем обязательно чьи-нибудь грязные сапоги. Точильщик. Ну, кому нужен точильщик в нашем доме? Что точить? Какие ножи?
Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не менее десяти. Я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.
Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, - я шел ей открывать...
...Иван узнал из рассказа гостя, как проводили день влюбленные. Она приходила, и первым долгом надевала фартук, и в узкой передней... на деревянном столе зажигала керосинку, и готовила завтрак, и накрывала его в первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в ней картофель. От картофеля валил пар, черная картофельная шелуха пачкали пальцы. В подвальчике слышался смех, деревья в саду сбрасывали с себя после дождя обломанные веточки, белые кисти. Когда кончились грозы и пришло душное лето, в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы.
Тот, кто называл себя мастером, работал, а она, запустив в волосы тонкие с остро отточенными ногтями пальцы, перечитывала написанное, а перечитав, шила вот эту самую шапочку. Иногда она сидела на корточках у нижних полок или стояла на стуле у верхних и тряпкой вытирала сотни пыльных корешков
>>.
В общем, что угодно, только не “про это”.
Я не стану цитировать, но кто читал роман - вспомнит, что даже когда Булгаков “раздевает” Маргариту и ее домработницу Наташу и они голые летают, присутствуют на балу у сатаны, где все женщины тоже голые, - вы как-то эту наготу не воспринимаете. Воистину - невидима Маргарита и (или) в пятом измерении. А покуда видима, Булгаков не эстетизирует, а подпускает смешное:
<<
Маргарита взвизгнула от восторга и вскочила на щетку верхом. Тут только у наездницы мелькнула мысль, что она в этой суматохе забыла одеться. Она галопом подскочила к кровати и схватила первое попавшееся, какую-то голубую сорочку. Взмахнув ею, как штандартом, она вылетела в окно. И вальс над садом ударил сильнее.
С окошка Маргарита скользнула вниз и увидела Николая Ивановича на скамейке. Тот как бы застыл на ней и в полном ошеломлении прислушивался к крику и грохоту, доносящемуся из освещенной спальни верхних жильцов.
- Прощайте, Николай Иванович!- закричала Маргарита, приплясывая перед Николаем Ивановичем.
Тот охнул и полез по скамейке, перебирая по ней руками и сбив наземь свой портфель.
- Прощайте навсегда! Я улетаю, - кричала Маргарита, заглушая вальс. Тут она сообразила, что рубашка ей ни к чему не нужна, и, зловеще захохотав, накрыла ею голову Николая Ивановича. Ослепленный Николай Иванович грохнулся со скамейки на кирпичи дорожки
>>.
И в результате мы, читатели, видим, как Николай Иванович с сорочкой на голове: ничего-то и не видим. Какая она - Маргарита? Это вам не почти буквально зримое - “в белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой...”
*   *   *- А какие, дочка, главы на тебя больше действовали: о Понтии Пилате или о Москве?
- Те, где черти. Я аж дрожала от страха.
И опять не хочется соглашаться с ребенком.
Понять, впрочем, можно. Черти выписаны как взаправдашные. Читаешь, и черт их знает, что они отколют через минуту. А что какой-то Пилат вышел как живой, и еще несколько человек... Так не сравнить же с чудесами.
Ну, а вы, взрослый читатель, согласитесь, что проевангельские вставки производят более сильное впечатление, чем остальной роман “Мастер и Маргарита”. И не только видишь происходящее две тысячи лет назад как бы воочию, но и запоминается.
Помните ли вы перипетии с десятками персонажей из советской Москвы? Уверен, что и из самих-то персонажей назовете имя-другое - и все; или ни одного не вспомните. Я и сам, перечитывавший роман не раз, не помню. Вот открываю его наобум - Павел Иосифович. Помните, кто это? Палосич... Или вот - Хустов?.. Или Сергей Герардович Дунчиль?.. Или Рюхин?
В общем-то ясно. В московских главах все мелькают, как в калейдоскопе, находясь в единственной связи - их, негодяев разнообразных, посетили черти и всячески наказали. А в главах ершалаимских есть сюжет внешний: что делали до, во время и после казни соприкоснувшиеся с Иешуа люди: любивший его и не предавший Левий Матвей, полюбивший, но предавший, Понтий Пилат и не любивший и предавший Иуда из Кириафа; в ершалаимских главах есть сюжет внутренний: превращение Пилата в другого человека. В ершалаимских главах поименовано лишь одиннадцать человек - кроме только что названных еще: Афраний, Каифа, Низа, Марк Крысобой, Гестас, Дисмас и Вар-раван. При этом Иешуа (Иисуса) и Иуду знает, можно сказать, каждый, а по крайней мере имена Матвея (Евангелие от Матфея) и Пилата слышали многие.
В Москве же перед нами не только ранее неизвестные - мало ли выдуманных героев в литературе. Тут перед нами как бы встречные (в многолюдном городе) прохожие, которых вы ни раньше никогда не видели, ни потом не увидите. Трое-четверо только - вроде случайных попутчиков на два квартала.
Конечно, в неравные перед читателем условия поместил Булгаков московских и ершалаимских героев.
Затем. Дела вершат евангельские герои глобальные, вечные, эхо их - уже двухтысячелетнее. А советские - занимаются мизерным, сиюминутным. Из-за этого даже мелочи, окружающие легендарных, запоминаются как виденные или слышанные вами самими: запах роз, от которого голова болит Пилату; полукруглая траектория полета ласточки над ним и Иешуа; не свой, низкий голос Иуды, на ноже произносящего: “Ни-за”; быстрый цепкий взгляд Афрания; ослепительные серебряные накладки в виде львиных голов на груди Марка Крысобоя и пропавший их блеск - предвестие Божьего гнева-милости, грозы; журчащий фонтан, как бы оживший после дождя и урагана; длинный острый хлебный нож, бездействующий в руках Левия Матвея и нож короткий, блеснувший под луной, что поразил Иуду.
И хотя читая, как боком, ошарашено подвигается на скамейке Николай Иванович и сталкивает портфель на землю, вы это тоже как бы воочию видите, но вы это тут же и забываете.
Однако если вы ничего подобного не запомнили ни из какой части романа (или наоборот, запомнили из обоих), признайте же, что ершалаимские главы как-то иначе осели в душе, чем московские.
Видимо, сказывается авторское отношение к советскому и евангельскому времени.
Лакшин правильно заметил, что чертям Булгаков придал не отталкивающие черты. Объясняет это Лакшин так: <<Воланд и его шайка как бы намерено суживают свои функции, они склонны не столько соблазнять, сколько наказывать [Лакшин же на торжество справедливости напирает]. Поэтому они и лишены самых мерзких свойств чертей и в чем-то приятны>>.
Вот то-то и оно, что “в чем-то”. Они изображены в чем-то и достаточно неприятными тоже. Маленькая головка, жокейский картузик, клетчатый, кургузый; глазки маленькие, полупьяные; явно не нужное пенсне, в котором одного стекла вовсе не было, а другое треснуло; с козлиным голосом; брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки... Это - Коровьев. И эти его признаки - то один, то другой - так настойчиво всюду повторяются автором, что в присутствии этого черта всегда ощущаешь некую гадливость. Жуткие размеры кота тоже не ахти как приятны. И про Азазелло тоже неоднократно сказано, что он - с торчащим изо рта клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию, и голос его - гнусавый... 
Воланд наименее противен, однако и его грязный засаленный халат, в котором он одет и перед балом, и на балу, и после него, тоже достаточно упорно повторяется Булгаковым. Для чего это?
Не на балу - для того, чтоб выразить свое, авторское пренебрежение к московской действительности и заразить им читателя. На балу - то же самое, но уже по отношению к негодяям всех времен.
И лишь перед концом романа, когда черти улетели из неприятно грешной Москвы, Булгаков их преображает в прямо-таки величественные фигуры темно-фиолетового рыцаря, юноши пажа и рыцаря в стальных доспехах. И только тогда проза становится величавой и приближается по воздействию к главам о Пилате и незаметно превращается в завершение этого вставного романа.
Даже Маргариту, когда она сделалась ведьмой, Булгаков делает несколько неприятной хулиганкой. Смотрите, возле Николая Ивановича она кричит, зловеще хохочет, накинула сорочку на голову ему. Ну, пусть его ханжество (он мог не пугаться и замирать, а уйти, увидев еще в окне голую Маргариту) стоит ее хулиганства. К тому ж ей хотелось напоследок сорвать злость за свои муки в ненавистном доме, а Николай Иванович - сосед по дому и - подвернулся.
Но вот она невидима и свободна. И летит туда, где узнает о своем любимом. Чего еще? Ан нет: <<Маргарита летела беззвучно, очень медленно и невысоко, примерно на уровне второго этажа. Но и при медленном лёте, у самого выхода на ослепительно освещенный Арбат, она немного промахнулась и плечом ударилась о какой-то освещенный диск, на котором была нарисована стрела. Это рассердило Маргариту. Она осадила послушную щетку, отлетела в сторону, а потом, бросившись на диск внезапно, концом щетки разбила его вдребезги. Посыпались с грохотом осколки, прохожие шарахнулись, где-то засвистели, а Маргарита, совершив этот ненужный поступок, расхохоталась>>.
Ведьма есть ведьма. И, соответственно, в следующем абзаце она уже наказывает (тушит примуса) переругивающимся соседкам в какой-то коммунальной кухне. Но все же - хулиганка...
Итак, своими довольно неприятными чертями Булгаков добивается неприязненного отношения едва ли не к самому тексту значительной части московских глав.
Впрочем, даже когда черти еще себя не проявляют, Булгаков и тогда уже на раздражение наводит:
<<-
Дайте нарзану, - попросил Берлиоз.
- Нарзану нету, - ответила женщина в будочке и почему-то обиделась.
- Пиво есть? - сиплым голосом осведомился Бездомный.
- Пиво привезут к вечеру, - ответила женщина.
- А что есть? - спросил Берлиоз.
- Абрикосовая, только теплая, - сказала женщина.
- Ну, давайте, давайте, давайте!...
Абрикосовая дала обильную желтую пену, и в воздухе запахло парикмахерской. Напившись, литераторы немедленно начали икать
>>.
Булгаков здесь как Филипп Филиппович, предсказывающий жалкую участь калабуховского дома, только помасштабней, он живописует жалкую участь страны.
Или вот - совсем мимолетное: <<Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск весел и смешки какой-то гражданки в лодочке>>.
Такое впечатление, что Булгаков мизантроп.
Но это - когда он пишет о своих современниках.
А когда о Понтии Пилате...
<<-
И настанет царство истины?
- Настанет, игемон, - убежденно ответил Иешуа.
- Оно никогда не настанет!- вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Только много лет тому назад в Долине Дев кричал Пилат своим всадникам слова: “Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!”
>>
Чего здесь больше: свидетельств воинской солидарности, личной храбрости Пилата, неукротимой страсти, умения ценить преданного солдата или отчаяния из-за недостижимости царства истины, из-за невозможности спасти мечтателя, как спас когда-то Крысобоя? И настолько дорог - как Марк одинокому Пилату - стал Иешуа!
И вот с подобной концентрированностью ценнейшие человеческие качества Пилата проявляются по всему тексту.
Можно сказать, Булгаков влюблен в него.
Я было думал, что в главного героя вставного романа Булгаков влюблен потому, что тот - как это называется - потаенный квиетист, т. е. человек, в глубине души не приемлющий официально принятые ценности, но внешне не отличающийся от других, чтоб не навлекать гнев сильных и хоть этим облегчить жизнь своему тайному “я”. Думал, может, Булгаков своей любовью к такому Пилату давал понять, что сто`ящие люди только такого рода могли в его (Булгакова) время (при Сталине) выжить.
Но Каифа! (А Каифа, первосвященник иудейский, - гораздо менее тайный враг кесарю, чем Пилат.) Смотрите, каким показал его Булгаков:
<<...
на верхней террасе сада у двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились [на равных] прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Каифа.
В саду было тихо...

[Это полное называние титулов и должностей Каифы - торжественно.]
...Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника на балкон, с тем чтобы укрыться от безжалостного зноя, но Каифа вежливо извинился и объяснил, что сделать этого не может. Пилат накинул капюшон...
[Это предварение: Каифа твердый орешек. Ни в чем не уступит.]
...
Каифа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен и ответил:
- Синедрион просит отпустить Вар-раввана.

[Вот так - с тишины, с молчаливых жестов, с тихих ответов начал упорный предводитель иудейского народа, побежденного, но не сломленного до конца Римом.]
...
Каифа прямо в глаза посмотрел Пилату и сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион внимательно ознакомился с делом и вторично сообщает, что намерен освободить Вар-раввана...
- И в третий раз мы сообщаем, что освобождаем Вар-раввана, - тихо сказал Каифа.

[Итак, первосвященник покоренной страны не убоялся поступить наперекор завоевателю. Но дипломатические отношения еще не порваны.]
- Сегодня душно, где-то идет гроза, - отозвался Каифа, не сводя глаз с покрасневшего лица прокуратора и предвидя все муки, которые еще предстоят. “О, какой страшный месяц нисан в этом году!”
[Но вот гроза прокураторова гнева разразилась. И что?]
...
Темные глаза первосвященника блеснули, и, не хуже, чем ранее прокуратор, он выразил на своем лице удивление.
- Что слышу я, прокуратор? - гордо и спокойно ответил Каифа, - ты угрожаешь мне...
- Так знай же, что не будет тебе, первосвященник, отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему...
- Знаю, знаю!- бесстрашно ответил чернобородый Каифа, и глаза его сверкнули. Он вознес руку к небу и продолжал:
- Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютою ненавистью и много мучений ты ему причинишь, но вовсе ты его не погубишь! Защитит его Бог!..

[Стихии сшиблись.]
Лицо первосвященника покрылось пятнами, глаза горели. Он, подобно прокуратору, улыбнулся, скалясь, и ответил:
- Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ! Ты слышишь, Пилат? - И тут Каифа грозно поднял руку: - Прислушайся, прокуратор!

[Сшибка кончается.]
- Ты слышишь, прокуратор? - тихо повторил первосвященник, - неужели ты скажешь мне, что все это, - тут первосвященник поднял обе руки, и темный капюшон свалился с головы Каифы, - вызвал жалкий разбойник Вар-равван?..
[И заканчивается возвратом к дипломатическим (пока) отношениям, молчаливым жестам и тишине.]
...Каифа вежливо поклонился, приложив руку к сердцу, и остался в саду...>>
Мнимый покой - всплеск - спад - и победа, пока, за ним, страстным, одухотворенным, смелым, красивым духовно и физически.
Правда, вы готовы влюбиться в него, как и в Пилата? Это потому, что Булгаков и его любит, как оказывается.
Он даже Иуду любит, платного доносчика. Смотрите сами: Иуда тоже красив, и у него не только к деньгам страсть - к Низе. Строки о нем в романе - это поэма обманутой любви.
Даже начальник из римского МГБ, Афраний, внешне симпатичен и где описан? - а в деле справедливого возмездия за невинного Иешуа. И как убедительно, я бы сказал - с восхищением - показано мастерство Афрания в тайных делах: за одну ночь - Иуду выследить, выманить за город (где никто по празднику не спит), узнать, сколько заплатили за донос, убить и подбросить деньги в Синедрион, и все - людьми, не подчиненными по службе, ибо дело - антигосударственное.
Да что и говорить, нет того человека, или предмета, или звука в романе о Пилате, которым бы вы не залюбовались. Как бы о себе пишет Булгаков, когда мастер произносит, что он помнит каждое слово своего романа.
А я в юности свою любовь к произведению выражал рисованными иллюстрациями пейзажных отрывков. Вот бы и сейчас... Но, увы, давно оставил это. Перешел на разбор и длиннейшие цитаты.
<<Солнце исчезло, не дойдя до моря, в котором тонуло ежевечерне. Поглотив его, по небу с запада поднималась грозно и неуклонно грозовая туча. Края ее уже вскипали белой пеной, черное дымное брюхо отсвечивало желтым. Туча ворчала, и из нее время от времени вываливались огненные нити. По Яффской дороге, по скудной Гионской долине, над шатрами богомольцев, гонимые внезапно поднявшимся ветром, летели пыльные столбы>>.
<<
Странную тучу принесло со стороны моря... Она не спешила отдавать свою влагу и отдавала только свет. Лишь только дымное черное варево распарывал огонь, из кромешной тьмы взлетала вверх великая глыба храма со сверкающим чешуйчатым покровом. Но он угасал во мгновение, и храм погружался в темную бездну. Несколько раз он выскакивал из нее и опять проваливался, и каждый раз этот провал сопровождался грохотом катастрофы.
Другие трепетные мерцания вызывали из бездны противостоящий храму на западном холме дворец Ирода Великого, и страшные безглазые золотые статуи взлетали к черному небу, простирая к нему руки. Но опять прятался небесный огонь, и тяжелые удары грома загоняли золотых идолов во тьму
>>.
Есть в искусстве подробности и подробности, детали и детали, натурализм и натурализм.
Когда берется за кисть современный художник, скажем, гиперреалист, обуянный ужасом перед властью вещей над человеком в век массового производства, то подробности, детали и натурализм его вызывают страх, испуг, неприятие. Так же нечто негативное, наверно, чувствовали в XVI веке зрители маньеристских пейзажей, рассматривая резкие листья и ветки, лес переднего плана, как бы лишенный воздуха (тогдашние художники не принимали эгоистические крайности, до которых быстро докатился индивидуализм возрожденческого гуманизма; гамлеты отвергали умеющих жить клавдиев). Таковы же подробности у Булгакова в главах о советском времени и о бале сатаны, где сосредоточилось все зло прошлого мира, за исключением евангельского.
А есть подробности, что от любви, от сверхценности выражаемого через изображение.
В главах о Пилате эстетизируется - мне стало ясно - не главный герой, Пилат, не отсвет от него окрашивает все повествование о том времени в благородные цвета, а весь тогдашний мир Булгаковым эстетизируется за то, что он был свидетелем рождения христианства.
Появление христианства, по Днепрову, знаменовало новый этап не только в истории религии, но и в нравственной истории человечества. До этого момента “чужой” - это был иноплеменник, иностранец, а в христианском мире “чужой” - это иноверец. Христианской же веры стали десятки народов. Христианство открыто для всех вне зависимости от национальности, расы, сословия. И каждый человек из христиан стал “ближним”, братом во Христе, “добрым человеком”, как говорил Иешуа. Это была более высокая, чем прежде, ступень в сознании человечеством своей общности.
И Булгаков с тем большей страстью описывает время зарождения столь грандиозной идеи, что сопутствующие ей мечты о царстве справедливости, об отмирании государства, не воплощавшиеся две тысячи лет с момента их зарождения, должны были, вроде, теперь, при жизни Булгакова (после революции в России), начать воплощаться, должен был начаться новый, по Днепрову, этап нравственной истории человечества, но увы, - как это виделось Булгакову, - не начинался и теперь. Новый мир оказался не новым и опять заслуживал визита карающего сатаны.
Вот почему так разнятся подробности описания евангельского мира и нашего. Вот почему разнятся главы о Пилате и все остальное. Это как в пейзажах первых маньеристов - противопоставление дальнего и переднего планов, воздушной перспективы просветов голубых и темной резкости кулис.
Вот почему отсутствует Воланд в главах о Пилате: нельзя же смешивать планы. А вовсе не потому, чтоб на Воланда не пало подозрение, - как писал Лакшин, - что это он, Воланд, внушил Понтию Пилату трусливое предательство.
Личная нравственность (столь пошатнувшаяся во времена репрессий) являлась болью 30-х годов, по мысли Лакшина. Потому, мол, Булгаков оставляет прокуратора без сатаны, чтоб не <<позволить Понтию Пилату ту уловку оправдания, будто он скверно поступил не по своей воле... лишая его всякой защиты перед судом времени>>.
А по-моему (если я это все еще не доказал, то вспомните, что Пилат в итоге-то прощен), по-моему, Булгаков не осуждает Пилата, а эстетизирует (как и всех, впрочем, других людей евангельского времени).
Но, наверно, доказывать все же сто`ит, ибо Лакшин не только не прав, но и прав. Понтий Пилат действительно эстетизирован, но и поступает не по своей воле. Во-первых, он - раб долга, раб государственности. Это видно с первых до последних строк вставного романа. В конце - Воланд объясняет Маргарите: <<он говорит... что у него плохая должность>>. А ведь говорящий так неоднократно, ясно, что не бросает эту должность, хоть она и плохая. И в начале: человек заболел, а государственную службу отправляет. Главное же, он в процедуре утверждения и обнародования приговора смутьяну действует как запрограммированный механизм, скрипящий, но механизм.
<<...
И эта казнь сейчас совершится на Лысой Горе! Имена преступников - Дисмас, Гестас, Вар-равван и Га-Ноцри. Вот они. Вот они перед вами!
Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что они там, на месте, где им нужно быть
>>.
Перед нами марионетка. А обязательно ли казнить именно “сейчас”?... Лишь миг промедления позволяет себе Пилат. Не более.
<<
Пилат еще придержал тишину, а потом начал выкрикивать:
- Имя того, кого сейчас при вас отпустят на свободу...

[Это ж почти повторение предыдущей фразы, и длиннота ее уже не нужна толпе.]
...Он сделал еще паузу, задерживая имя...
[И даже сам себе врет, мол, этот оттянутый миг - технология ораторского искусства.]
...
проверяя, все ли сказал, потому что знал, что мертвый город воскреснет после произнесения имени счастливца и никакие дальнейшие слова слышны быть не могут.
“Все? - беззвучно шепнул себе Пилат, - все. Имя!”

[Последняя затянутая доля секунды.]
И, раскатав букву “р” над молчащим городом, он прокричал:
- Вар-равван!
>>
И та же марионеточность - между допросом и утверждением приговора. И это - не от страха. Позволил же себе Пилат довольно-таки неосторожные действия по спасению Иешуа: интонацией и взглядом при секретаре, ведущем протокол допроса, он намекнул подсудимому не признать обвинений, сказать, что забыл, что говорил; трижды просил Каифу помиловать еретика. А ведь и секретарь и Каифа могли донести кесарю, Каифа даже этим угрожал. Опасность была очень велика.
Из истории известно, что император Тиберий был болезненно подозрительным и особенно - к чиновникам, правившим в провинциях. Читателю булгаковского романа это знать совсем не обязательно, но именно такую ситуацию он и вообразит себе. Судите сами - у Пилата, не просто чиновника, а боевого командира (об этом читатель уже успевает узнать), прямо галлюцинация случается от представления, какая угроза над ним нависла, оттого что он выказал благожелательность человеку, произносившему антигосударственные речи. Смотрите:
<<...
у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное - как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: “Закон об оскорблении величества...”
Мысли понеслись короткие бессвязные и необыкновенные: “Погиб!”, потом: “Погибли!..”
>>
Но, может, Пилат - неврастеник? Всякие крайние метаморфозы с его организмом не раз произошли в описываемый день...
Да нет. Не неврастеник он. Просто большие потрясения его постигли в тот день. В Пилате была заложена огромная сила жизни. И эта сила сотрясала его. Это ведь человек очень темпераментный.
<<Тут он оглянулся, окинул взором видимый мир и удивился происшедшей перемене. Пропал отягощенный розами куст, пропали кипарисы, окаймляющие верхнюю террасу, и гранатовое дерево, и белая статуя в зелени, да и сама зелень. Поплыла вместо этого какая-то багровая гуща, в ней закачались водоросли и двинулись куда-то, а вместе с ними двинулся и сам Пилат. Теперь его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия>>.
Подобного потенциала натура была обречена излиться любовью к человеку достойному, если такой встретится. И такой встретился - Иешуа.
И вот - противоречие: долга и сердца, ума и сердца. Трагическое противоречие.
Однако, мало ли бывает трагедий? История мастера и Маргариты тоже трагична. Трагичность и высокая художественность разве тождественны?
Художественность - в дразнении чувств, в игре эмоций, в противочувствиях разного рода, в столкновении противочувствий (Выготский). И наиболее общее в них - противостояние героя (главного в первую очередь) и автора произведения (Бахтин), противостояние чуть не в каждой строчке.
Произведение не подействует на нас, если мы не вживемся в переживания героя, если мы не будем ему сострадать, если автор не сумеет сделать так, что мы в какой-то степени как бы воплотимся в героя, будем с ним плакать и смеяться. Но автору в то же время совсем не нужно, чтоб мы произведение путали с жизнью. Для этого он чуть не в каждую строку кроме героя особым образом помещает и себя, свою реакцию на героя.
<<В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат>>.
Это - с точки зрения автора, это - реакция автора на героя. Действительно, думал разве Понтий Пилат, выходя, о том, как его, Пилата, зовут, о том, что он прокуратор Иудеи, что вышел он не куда-нибудь, а в крытую колоннаду Иродова дворца. Конечно, бывает, что я смотрю на себя как бы со стороны и пытаюсь представить себе свою походку. Но разве здесь, “шаркающей кавалерийской походкой”, это тот случай? Нет, конечно. Как и белый плащ с кровавым подбоем не актуален в этот миг для прокуратора, и дата... и месяц...
А вот что с точки зрения героя актуально в данную минуту (не в данный месяц, день), то дано со второго предложения следующего абзаца:
<<
Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и конвоя примешивается проклятая розовая струя. От флигелей в тылу дворца, где расположилась пришедшая с прокуратором в Ершалаим первая когорта Двенадцатого Молниеносного легиона, заносило дымком в колоннаду через верхнюю площадку сада, и к горьковатому дыму, свидетельствовавшему о том, что кашевары в кентуриях начали готовить обед, примешивался все тот же жирный розовый дух. О боги, боги, за что вы наказываете меня?
“Да, нет сомнения! Это она, опять она, непобедимая, ужасная болезнь гемикрания, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет никакого спасения. Попробую не двигать головой”.
>>
Конечно, читателю не грозит, что и у него заболит голова, пока он будет читать о головной боли. Но и преуменьшать вчувствование или, как его еще называют, наивнореалистическое восприятие тоже не надо. Хоттабыч, удирающий из кинозала от катящего на зрителя паровоза с экрана - не только выдумка, но и имеет прототип в жизни; тот впечатлительный зритель, что стрелял в белогвардейцев на экране, пытаясь выручить попавшего в беду кино-Чапаева, является не только исключением. Когда на шестнадцатой странице “Литературной газеты” пошутили над удовольствием от японского телевизора, дающего, мол, не только стереоизображение и стереозвук, но и ощущение вкуса, запаха и тактильные ощущения (жена купившего этот телевизор сначала ревновала мужа к телевизору, как к актрисам, а потом втянулась сама и они стали балдеть вдвоем), то высмеивали в этом фельетоне не что иное, как преобладание наивнореалистического восприятия.
Такое преобладание, в разной степени, очень распространено. Плач зрительниц на индийских фильмах, рассматривание мальчиками античных богинь как голых женщин, только эротическое переживание эротических стихотворений, влюбленность девочек в Андрея Болконского - не счесть. И чем лучше умеет мечтать человек, тем вероятнее, что он сумеет художественное восприятие заменить мечтой, но не свободной, а предопределенной произведением, переживая жизнь героя так, как если бы он сам был героем этой жизни. Тем вероятнее для такого человека даже вместо автора примыслить: нечто, мол, - как живое, и - вжиться в это нечто. Такому сотворцу даже недостаток мастерства автора нипочем - читатель, зритель сам вообразит и взволнуется.
Однако хоть без этой стороны восприятия искусства никак не обойтись, но ее одной мало.
Функция искусства - испытание сокровенного мироотношения человека (Натев). Переживание читателя, зрителя (чтоб этой функции удовлетворять) должно быть одновременно и непосредственным (как от настоящей жизни) и непринужденным (не как от жизни: жизнь - принуждает, а искусство - нет). Так вот непосредственность автор обеспечивает - в частности - показывая героя как бы изнутри, а непринужденность - показом, что жизнь героя видна, дана с точки зрения другого, не героя, автора.
И если автор по положению в мире и своему мироотношению близок к изображаемому герою (как, например, Булгаков к мастеру, да и к Пилату тоже: Сталин, Тиверий, доносы, отсутствие свободы инакомыслия, недовольство действительностью), то такому автору становится проблемой найти все-таки свою вненаходимость герою, то есть достичь в своем произведении залога высокой художественности.
Возьмем мастера и Булгакова. Оба - писатели, оба - в раздоре с писательским и издательским окружением (мастер - со всеми, Булгаков - с большинством), обоих - с натугой печатают и очень критикуют, причем не с точки зрения мастерства выполнения их произведений. Так вот таким персонажем, как мастер, Булгакову очень легко и естественно завладеть, наверно незаметно для себя самого. И теперь, когда он (Булгаков) принимается за ту часть описания, которая должна освещать героя (мастера) как бы изнутри, оказывается, что этот герой думает о себе так, как его извне видит автор (Булгаков).
И в результате мы почти все время перед собой имеем не двух (героя и автора, авторскую реакцию на героя), а одного - автора: автора в виде героя или просто автора вне героя.
Вот мастер впервые появляется и представляется:
<<- Нет... я не могу удрать отсюда [из сумасшедшего дома] не потому, что высоко, а потому, что мне удирать некуда>>.
Это ж реакция на целую жизнь, что более характерно для автора, чем для героя.
Вот, выслушав соседа, мастер резюмирует:
<<Будем смотреть правде в глаза... И вы и я - сумасшедшие...>>
А ведь сумасшедший себя сумасшедшим не считает. Это только извне видно.
Далее:
<<У меня нет более фамилии, - с мрачным презрением ответил странный гость, - я отказался от нее, как и вообще от всего в жизни>>.
Все это - определения человека, сломленного действительностью.
Сравните такого, самоопределяющегося, мастера с Понтием Пилатом. Сказал ли, подумал ли хоть раз Пилат о том, что он - раб долга, государственной службы? Нет.
<<Прокуратору захотелось подняться [прекратить допрос еще до его начала], подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет [вот, оказывается, почему он - сам для себя - не бросает сегодня службу]>>.
Сказал ли, подумал ли хоть раз Пилат, что он полюбил Иешуа? Всюду мы, читатели, понимаем, что он его полюбил. А сам Пилат остается наивным. Вот в третий раз Каифа отказался простить Га-Ноцри, и как реагирует (в себе, изнутри) Пилат:
<<
Все было кончено, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда, и страшные, злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средства, кроме смерти. Но не эта мысль поразила сейчас Пилата. Все та же непонятная тоска, что уже приходила на балконе, пронзила все его существо. Он тотчас постарался ее объяснить, и объяснение было странное: показалось смутно прокуратору, что он чего-то не договорил с осужденным, а может быть, чего-то не дослушал.
Пилат прогнал эту мысль, и она улетела в одно мгновение, как и прилетела. Она улетела, а тоска осталась необъясненной, ибо не могла же ее объяснить мелькнувшая как молния и тут же погасшая какая-то короткая другая мысль: “Бессмертие... пришло бессмертие...” Чье бессмертие пришло? Этого не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть на солнцепеке
>>.
Кстати, эта молниеносная мысль есть взгляд на себя извне. Но это не зря - миг только. <<Взглянув на себя глазами другого, мы в жизни снова возвращаемся в себя самих...>> (Бахтин). Соотношение по времени взглядов извне ко взглядам изнутри всегда мизерно. Это и отражено в Пилате. И это не получилось с мастером.
Совпадение же героя (мастера) с автором отрицательно сказывается на художественности.
Значительнейшая часть истории мастера представляет собой автобиографический рассказ Ивану Бездомному. А эта форма - есть взгляд на себя как бы с точки зрения другого. Причем в этой форме рассказывающий о себе очень близок к себе. Это опять же плохо сказывается на художественности.
Возвращенный стараниями Маргариты из сумасшедшего дома, мастер получил уникальную возможность вернуться к жизни с несколько бо`льшими возможностями, чем те, что давала в сумасшедшем доме похищенная связка ключей - захаживать по своей воле к запертым поодиночке соседям по этажу. Мы не знаем, что шептала мастеру Маргарита перед тем, как просить у Воланда “все, что нужно”, но нам ясно, что покой, который мастер со своей подругой приобрел в конце концов в каком-то ином мире, он мог бы приобрести и в мире этом. Всесилие Воланда было очевидным, и его благоволение несчастной паре - тоже.
Однако, поступи мастер в соответствии с открывавшимися возможностями, он бы поступил наперекор авторской идее воплощать невозможность существования одухотворенных людей в мерзкой, сугубо материально ориентированной действительности.
<<- Нет, поздно. Ничего больше не хочу в жизни...>>
И дальше вся сцена протекает в том же духе: взять от Воланда как можно меньше (чтоб как можно меньше покоя - по авторскому замыслу - обеспечить себе в этом плохом мире). Мастер в той же сцене все удивляется да удивляется неограниченным возможностям чертей, все проверяет их, и они ему предоставляют (но - в рамках мизерной просьбы Маргариты вернуть все как было): и паспорт в руки, и прописку в подвальчике, и подвальчик, и исчезновение истории болезни мастера из сумасшедшего дома, и не прожитые еще мастером десять тысяч рублей, и паспорт Маргариты. Герой здесь наивен и в меру этой наивности действует как бы из себя, как бы самостоятельно. Вот только наивность эта - читателю ж видно - запрограммирована авторским резюме о мастере, которое мы уже неоднократно слышали от самого мастера.
Какая-то дистанция между таким - наивным - героем и автором есть-таки (Булгаков не такой слабый и безвольный, как мастер). Но поскольку мастер - явная авторская марионетка, то и художественность - мала.
Здесь, впрочем, вина не Булгакова, а романтизма. Ведь именно к романтизму относится (по Бахтину) выражение автором себя в герое. А романтизм (по Луначарскому - из-за превалирования содержания над формой) уступает первенство в художественности, в чем мы только что убедились путем анализа ви`дения автора и о чем сказало нам общее впечатление об этих главах романа.
А как со “взаимоотношениями” автора с другими москвичами?
Они тоже в некоторой мере марионетки автора, только не заинтересованно солидарного с героями, а уверенно с ними не согласного. Такому автору нужно своих героев разоблачить, поэтому они должны марионеточно подставлять себя под разоблачения.
Лучше всего этот механизм (типизация) просматривается в главе с магией в варьете. Вот показан фокус с денежным дождем, с дармовыми женскими нарядами. Так если Булгаков плохо относится к бюрократическому советскому государству, то кто должен потребовать разоблачения этих фокусов и в первую очередь - денежного? Конечно же, представители бюрократического государства (выбирается какое-то идиотское учреждение) - председатель акустической комиссии московских театров. И вот Аркадий Аполлонович Семплеяров летит - как свеча в пламя.
Что проще всего сделать, чтоб посадить в лужу представителя власти (а власть - по Булгакову - хапает все, что близко лежит, используя властное положение свое)? Проще всего разоблачить его пред публикой, далекой от власти и, соответственно, от властного греха:
<<...позвольте вас спросить, где вы были вчера вечером, Аркадий Аполлонович?>>
Заботит ли автора, самого` страдающего от подлых в своем большинстве начальников от искусства, погружение во внутренний (я-для-себя) мир одного из них? Да нет. Автор желчен и скор на расправу. Потому герой виден (всем), как на ладони. Самого себя так видеть невозможно:
<<При этом неуместном и даже, пожалуй, хамском вопросе лицо Аркадия Аполлоновича изменилось, и весьма сильно изменилось>>.
Молчать и бежать - естественнейшая реакция. Но верный авторской воле чиновник себе на беду сидит, а его жена, новая жертва разоблачения, как мотылек, летит в пламя:
<<- Аркадий Аполлонович вчера вечером был на заседании акустической комиссии, - очень надменно заявила супруга Аркадия Аполлоновича, - но я не понимаю, какое это имеет отношение к магии>>.
Есть наивность в этом? Есть, конечно. Но явно подстроенная автором. И вот ей (и всему варьете) докладывают, где на самом деле был Аркадий Аполлонович. И в уничтожающе-разоблачающий огонь летит очередная жертва-мотылек - хорошенькая дальняя родственница Аркадия Аполлоновича, сидящая рядом с Аркадием Аполлоновичем и его женой:
<<Молодая же родственница Аркадия Аполлоновича вдруг расхохоталась низким и страшным смехом... И, внезапно размахнувшись коротким и толстым лиловым зонтиком, она ударила Аркадия Аполлоновича по голове...>> И т. д.
Видишь перед собою этих не людей, а сатирических типов, и чувствуешь активность прозрения автора к строю, воплотившуюся в презренных героев, в неизбежном порядке порождаемых этим презренным строем.
В романе даже есть символизирующие эту мысль обобщающие слова Воланда: <<...обыкновенные люди... в общем, напоминают прежних... квартирный вопрос только испортил их...>> Квартирный вопрос это обозначение более широкого - материальной бездуховной ориентированности людей при материальном ущемлении их нужд во имя, якобы, духа, но на самом деле - без духовной ориентации.
Вообще черти - это, как и мастер, своеобразные рупоры автора. Например, Коровьев - о начальниках: <<вообще они в последнее время жутко свинячат. Пьянствуют, вступают в связи с женщинами, используя свое положение, ни черта не делают, да и делать ничего не могут, потому что ничего не смыслят в том, что им поручено>>.
С точки зрения я-для-себя эти москвичи, конечно, так себя не видят. Это - взгляд извне.
Есть, конечно, среди бесчисленной московской нечисти показанные и как бы изнутри, но в общем-то у всех их самостоятельность понижена, они зависят от врага-автора, так как автором типизированы, представлены в виде обобщений и в виде необходимых следствий окружающей действительности, для автора мерзкой. А этакая несамостоятельность есть тоже понижение художественности, что, впрочем, тоже не вина Булгакова, а черта сатиры как рода литературы.
Итак, повсюду марионетки.
<<Эстетическое событие может совершиться лишь при двух участниках, предполагает два несовпадающих сознания. Когда герой и автор совпадают или оказываются рядом друг с другом перед лицом общей ценности или друг против друга как враги, кончается эстетическое событие и начинается этическое>> - вот о чем гласит теория в лице М. М. Бахтина. Это его эстетику, впрочем, в привязке к Натеву и Выготскому, я тут иллюстрирую примерами из “Мастера и Маргариты”. Лишь опираясь на глубокую теорию можно сметь упрекать такого колосса, как Булгаков.
Но даже и упрек, - заметим, кстати, - дает лишний довод: Булгаков - за Идеалы, а не за Интересы.
А теперь посмотрим, подпадает ли под процитированное определение роман о Понтии Пилате.
Пилат таки марионетка (сил бытия) лишь с точки зрения автора видных сил бытия: долга, ума и сердца. Но позиция автора (в отношении к долгу, доводам ума, к трусости и к страсти) достаточно далека как от полного неприятия, так и от полного согласия. Автору ценен трагизм Пилата. Ценен своей традиционностью. В том смысле традиционностью, что он вечен, неизбывен. И две тысячи лет назад было то же. И до того, и после, и сейчас, при Сталине, и потом еще будет и будет.
Мастер был ценен Булгакову, потому что выражал автора почти непосредственно, вернее, в мастере автор выражал себя почти непосредственно: тоталитарный режим губителен искусству и творцу. Сама слабость мастера была ценностью для автора романа. (Надо тут только не путать автора романа “Мастер и Маргарита” с товарищем Булгаковым, который пытался все же вывернуться от затыкания рта, например, попыткой написать учебник по истории - внелитературной работой, или литературной проституцией - романтизируя Сталина в “Батуме”.) Мастер ценен автору “Мастера и Маргариты” тем, что он является, как и автор, человеком, очень ценящим себя за нежелание как-то примоститься в действительности.
А с Пилатом наоборот. <<Не потому ценен мой род, что он мой, а потому, что я его рода>>. Автор - из рода Пилата, рода трагических страдальцев. Такое милование героя автором делает марионеточность героя гораздо менее зависимой от автора. То есть вероятность высокой художественности при таком ви`дении автора гораздо выше. И, как факт, вставной роман кажется алмазом в обрамлении глав московских.
Пилат - раб трагической судьбы, которая дана-таки ему авторским ви`дением, но противостояние героя (с точки зрения я-для-себя) автору - наиболее гармонично напряженно. Герой здесь в меру самостоятелен. Вненаходимость автора - наиболее устойчивая: автор ни поглощает героя, ни поглощен героем.
Бахтин называет такое взаимоотношение автора с героем “классическим характером”. Казалось бы, зачем подводить к классицизму Булгакова? Однако и при своем расцвете (во времена абсолютизма) классицизм был в своеобразной оппозиции к властям предержащим (те, правда, не заметили, сочтя классицизм проявлением покорности высшим силам). Целью трагедии, считал Буало, вызвать сострадание герою, преступному поневоле, Расин, описывая исключительную вину, внимание фиксирует - на общечеловеческом в страданиях виновных. Как хотите, а по-моему, здесь проявляется в самом обобщенном виде закон Выготского. Катарсис от сострадания преступнику - это не оправдание его в грехе и слабости, не подведение его под общее правило, а какое-то исступленное отвергание этого правила: вечной необходимости греха. И этой сверхзадачей, этим недосягаемым идеалом человечества обеспечено положение классицизма вверху великой Синусоиды искусства:
маньеризм классицизм
И если это верно, то без противоречия и к Булгакову относится.
Есть одна трудность в подведении характера Пилата к классическому: ни в одном из поступков Пилата не должна быть усмотрена нравственная подоплека. Если б Пилат что-то делал из оценки в категориях добра и зла, то, следовательно, он бы не был рабом своей судьбы. Он был бы ее хозяином. И он бы поглотил автора. Автор бы потерял свою позицию вненаходимости, не смог бы последовательно давать героя извне. Противостояние в каждом моменте пропало бы.
И вот вопрос: как же отказать Пилату, этому (с точки зрения автора) трагическому страдальцу, в нравственных критериях его поступков?
При внимательном рассмотрении, однако, оказывается, что Пилат таки, взятый изнутри, как я-для-себя, в своих поступках нравственных критериев все же лишен, как это ни неожиданно. Он действует как автомат. Автомат, являющийся функцией обстоятельств. И тем - особенно заразительный и живой, ибо очень наглядный.
<<Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: “Погиб!”, потом: “Погибли!..”
[Ведь две минуты назад Пилат мечтой уже был с освобожденным Иешуа далеко-далеко, в Кесарии Стратоновой, в своей резиденции, а тут вдруг: Иешуа - государственный преступник.]
...“Погибли!..” И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть - и с кем?! - бессмертии, причем бессмертие почему-то вызывало нестерпимую тоску...
[Это - миг выхода из себя, взгляда на себя со стороны, на себя, предавшего друга, чтобы не погибнуть самому; это таки - нравственная оценка, но это лишь миг; из-за мгновенности бессильный, не определяющий ничего; и дальше - опять распоряжаются обстоятельства, а не критерии добра и зла.]
...
Пилат напрягся, изгнал видение, вернулся взором на балкон, и опять перед ним оказались глаза арестанта.
- Слушай, Га-Ноцри, - заговорил прокуратор, глядя на Иешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, но глаза тревожны, - ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или... не... говорил?..

[Ведь давеча ссылался же сам Иешуа, что необразованные люди его не так понимают. Тягостные обстоятельства можно еще изменить и спасти друга.]
...Пилат протянул слово “не” несколько больше, чем это полагалось на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту.
[Это уже - с точки зрения автора целиком. Действия Пилата - заметны извне, секретарю, например. Пилат пошел на страшный риск. Какое неукротимое сердце в нем!]
- Правду говорить легко и приятно, - заметил арестант.
- Мне не нужно знать, - придушенным злым голосом отозвался Пилат, - приятно или неприятно тебе говорить правду...
[Попытка спасения полюбившегося человека сейчас рухнет и надо не пропасть хотя бы самому.]
...но тебе прийдется ее говорить.
[И все-таки Пилат не может не сделать еще одну попытку спасти безумца. Ведь по сути тот еще не отвечал, не все еще потеряно.]
...Но, говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь не только неизбежной, но и мучительной смерти...
[И опять мы переносимся на точку зрения вне героя, может, на место секретаря.]
...Никто не знает, что случилось с прокуратором Иудеи, но он позволил себе поднять руку, как бы заслоняясь от солнечного луча, и за этой рукой, как за щитом, послать арестанту какой-то намекающий взор...
[Опять Пилат подошел к краю пропасти. Но не потому, что он себя обязывает поступать как смелый человек, и не потому, что не может совладать со своим сердцем. Это все - вне его сознания. В сознании - обстоятельство: Иешуа еще не подтвердил обвинения, и еще можно его спасти и себя самого - не подвести.]
- Итак, - говорил он, - отвечай, знаешь ли ты некоего Иуду из Кириафа, и что именно ты говорил ему, если говорил...
[Последняя попытка дать Иешуа спастись.]
...если говорил, о кесаре?>>
Иешуа все намеки отверг. Теперь спасать Пилату надо себя: он слишком далеко зашел. Надо сбивать с толку секретаря, устроить перед ним спектакль. Опять властвуют над Пилатом все те же - обстоятельства.
<<- На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! - сорванный и больной голос Пилата разросся...
[Перед нами здесь слитые точки зрения: и Пилата (как бы извне на себя глядящего - он играет роль), и еще кое-кого извне: может, автора, может, окружающих. Глаза, впрочем, играющему Пилату еще не успели подчиниться.]
...Прокуратор с ненавистью почему-то глядел на секретаря и конвой...
[Почему “почему-то”? А потому что это - взгляд извне, из конвоя. Конвой-то не понимает ненависти прокуратора, обращенной на конвой. Секретарь понял бы, но он пишет в этот миг протокол.
А еще потому “почему-то”, что Пилат-то, играя роль, за собой следит и обнаруживает выдающий его ненавидящий взгляд, что его самого должно удивить: “Что? Разве я собой не владею? Что если секретарь заметит? Надо застраховаться и усилить игру”.]
- И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней!..
[О власти императора. Тут Пилат решил окончательно сбить с толку любого возможного доносчика: не дать тому подумать, что вынесение обвинительного приговора было вынужденным, мол, из-за того, что он обнаружил при свидетелях свои попытки вытащить нарушителя закона об оскорблении величества. “Я сделаю вид, что возненавидел преступника без свидетелей”.]
...Тут Пилат вскричал: - Вывести конвой с балкона! - И, повернувшись к секретарю, добавил: - Оставьте меня с преступником наедине, здесь государственное дело...
[Далее, через несколько фраз наедине, он сыграл роль для отсутствующих на балконе потенциальных доносчиков.]
...Он еще повысил сорванный командами голос, выкрикивая слова так, чтобы их слышали в саду: - Преступник! Преступник! Преступник!>>
Есть ли тут где-нибудь (кроме мгновенной четвертьмысли о бессмертии) что-нибудь от критериев добра и зла?
Нет.
Может, через две фразы как раз и есть:
<<...Жены нет? - почему-то тоскливо спросил Пилат...
[И здесь нет ничего осознанно нравственного.]
...тоскливо спросил Пилат, не понимая, что с ним происходит>>.
Нет в Пилате, с точки зрения я-для-себя, ничего осознанно нравственного, даже осознания трусости своей нет. Он ее осознал впервые, когда услышал о ней мнение со стороны:
<<-
Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.
- К чему это было сказано? - услышал гость внезапно треснувший голос
>>.
Что ж, человек хоть и рассуждающее существо, сознательное, но часто действует по схеме “стимул-реакция”. В психологии об этом трактовало целое учение - бехиоверизм. Но если в науке оно долго не просуществовало в ранге полной истины, то в искусстве, как видим, его моменты живут веками и для иных течений очень ценны - дают возможность автору выбрать относительно героя позицию, одинаково удаленную как от симпатий, так и от антипатий, а героя (в нем самом: я-для-себя) - сделать особенно независимым от автора, то есть как бы живым.
Поступки таких героев сплошь объективны, в смысле: зависят от объектов, а не от субъекта, героя. Более того: истоки их поступков - впереди (не позади), не в том, что есть, а в том, чего еще нет. Поэтому даже самокритика таким героем своего поступка, уже свершенного, не освещает ему (герою) себя в целом (кто я, каков я). Такая самокритика поступка может исходить лишь из бывших ближайших целей поступка. Если самокритика и выходит иногда за пределы поступающего сознания, то отнюдь не для привлечения принципиально внешних поступающему сознанию моментов, а лишь таких, которые фактически отсутствовали и не были учтены, но вообще могли бы быть и учитываться.
Именно такие моменты (предполагает читатель) двигали самокритикой Пилата, помните, во сне:
<<...
неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?
- Да, да, - стонал и всхлипывал во сне Пилат.
Разумеется, погубит. Утром бы еще не погубил, а теперь, ночью, взвесив все, согласен погубить. Он пойдет на все, чтобы спасти от казни решительно ни в чем не виноватого безумного мечтателя и врача!
>>
Видите. Это уже не утреннее “Или ты думаешь, что я готов занять твое место?”. Утром речь шла в терминах “Погиб!”, речь шла еще о жизни и смерти Пилата. Ночью - лишь о карьере. Что б мог сделать Пилат теперь? А, например, то же, что он сделал - и удачно - вечером, попросив Афрания о личном для себя - о мести Иуде за предательство. Отдав в жертву карьеру, можно было попросить у кесаря о личном одолжении, о помиловании Иешуа, тем более, что тот персонально против Тиверия ничего не говорил. Мотивировать было чем - гемикранией его, Пилата, и поразительными лекарскими способностями Иешуа. Может, и незаживающую язву на лбу Тиверия тот бы вылечил. Да и вообще, для поступающего сознания умного и могущественного человека почти нет невозможного, если только есть цель: пойти на все, но спасти. Так что Пилату нечего было даже придумывать в деталях, что можно было б сделать. Ясно - можно было. Но так поставленной цели утром не было. А такой постановки цели не было не из-за того, что Пилат утром перетрусил и у страха глаза велики. “На наших глазах” он несколько раз рисковал, нам известно, как он не дорожил своей жизнью в бою, наконец, во сне он возражает Иешуа, что трусость - не один из самых страшных пороков, а самый страшный. “Взвесив все” - это еще и осознание, что без Иешуа теперь ему, Пилату, слишком плохо. Наконец, долг службы тоже вел Пилата привычным путем.
В общем, поступки Пилата с точки зрения я-для-себя не нравственны и не безнравственны. Они вне нравственности. И - парадокс - как раз из-за этого-то читатель получает мощный импульс к нравственной проблематике.
Не сравнить со случаями осознающих (вместе с автором) свои грехи грехами московских выжиг, плутов и т. п.:
<<...
контрамарочку переводчик левой рукой ловко всучил Никанору Ивановичу, а правой вложил в другую руку председателя толстую хрустнувшую пачку. Метнув на нее взгляд, Никанор Иванович густо покраснел и стал ее отпихивать от себя.
- Этого не полагается... - бормотал он... - Строго преследуется, - тихо-претихо прошептал председатель и оглянулся.
- А где же свидетели? - шепнул в другое ухо Коровьев, - я вас спрашиваю, где они? Что вы?
И тут случилось, как утверждал впоследствии председатель, чудо: пачка сама вползла к нему в портфель
>>.
А как же, - спросит памятливый читатель, - с потаенным квиетизмом Пилата, с его неприятием римского мира, с его начавшимся перерождением в одного из первых патрициев-христиан, с его угрызениями совести и двухтысячелетним раскаянием?
А просто: всего этого нет в Пилате в осознанном виде.
Действительно, стать поклонником Иешуа, кем признает себя сам Пилат в разговоре с Левием Матвеем, не значит, строго говоря, стать его последователем. Пилат гораздо лучше Матвея понял проповедуемое Га-Ноцри всепрощение, но Иуду-то убил, не простил. Нигде, собственно, у Булгакова впрямую не видно, чтоб Пилат перешел на точку зрения Иешуа, что все люди - добрые, что власть - это насилие и т. д. Так, после казни, во сне, Пилат спорит с философом <<о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом...>> И через почти две тысячи лет Воланд говорит мастеру о Пилате и Иешуа: “Оставьте их вдвоем... не будем им мешать. И может быть, до чего-нибудь они договорятся”. Может быть...
Далее. Не раскаянье в трусости как таковое мучит Пилата тысячелетиями, а одиночество: <<...а когда спит, то видит одно и то же - лунную дорогу, и хочет пойти по ней и разговаривать с арестантом Га-Ноцри, потому, что, как он утверждает, он чего-то не договорил тогда, давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана. Но, увы, на эту дорогу ему выйти почему-то не удается, и к нему никто не приходит>>.
Чтоб полюбить Иешуа - строго говоря - вовсе не обязательно проникнуться его мыслями. Любовь - зла. Пилат если и понимает, что наказан на тысячелетнюю муку за вину перед Богом (свое бессмертие он же осознает), то понимает эту вину как прегрешение против личности божества, а не против смысла его учения.
Но это все, повторяю, лишь касается сознания Пилата.
А у человека есть еще и подсознание. И совесть без подсознания тоже не существует.
Такую эфемерность, как подсознание, художник, конечно, изобразить не может, но вот здесь-то закон Выготского и действует вовсю. Все художники, наверно не вполне осознанно, всегда поступают в соответствии с этим законом: идут по пути наибольшего сопротивления, по пути дразнения чувств и ставку делают на сотворчество зрителя, читателя, слушателя (душа обязана трудиться!).
Казалось бы, зачем брать человека, совершенно не руководствующегося нравственными критериями, если хочешь внушить читателю нравственные ценности? - Ан нет. Булгаков берет именно такого Пилата. И он нас непрестанно дразнит: горе Пилата то от ума, то от сердца, а в результате мы в душе своей воссоздаем его высшее горе - бессознательно-нравственное. Булгаков предельно затруднил нам путь к такому переживанию, тем оно нам дороже, ибо оно - результат нашей соактивности. Только это не полусвободное примысливание вместо автора на тему, которой автор, может, едва и коснулся-то, а это исполнение нашей душой партитуры, очень тонко, хоть и не вполне осознанно, написанной автором в расчете на нашу способность самим преодолеть созданный им путь наибольшего сопротивления.
И вот для нас Пилат - подсознательно отвергает действительность, подсознательно совестливый и за день подсознательно становится потенциальным христианином. А если мы Пилату это и не примыслили, то наше читательское подсознание подобную нравственную установку все же получило, и после прочтения романа мы ходим неосознанно заряженные нравственностью, и нам уже будет труднее предать друга, что сплошь и рядом делали во времена репрессий (из-за чего и был тогда не ко двору роман Булгакова).
Для классицизма подсознание не существовало как таковое. Классицисты оперировали лишь рациональным, обращаясь к нравственной проблематике. Но прошло 200 лет, и используя классический характер, Булгаков уже подводит не только к сознательному в нравственности, но и к бессознательному в ней. Может, в этом - открытие Булгакова...
Зачем же, спрашивается, Булгаков не ограничился лишь романом о Пилате, зачем он ввел московские главы с их явно меньшей художественной ценностью?
Вспомните:
<<-
Но ведь надо же что-нибудь описывать? - говорил Воланд, - если вы исчерпали этого прокуратора, ну, начните изображать хотя бы этого Алоизия.
Мастер улыбнулся.
- Этого Лапшенникова не напечатает, да, кроме того, это и неинтересно
>>.
Согласитесь ли, что тут мастером, в который раз, овладел Булгаков.
Так зачем же Булгаков не поступил как свой герой, зачем не ограничился Ершалаимом?
А затем, что от своего слабого мастера автор “Мастера и Маргариты” все же отличается - силой. Булгаков роман свой не сжег. И он рассчитывал, что его не только прочтет когда-нибудь народ, но и поймет. А чтоб понял гарантировано, нужно было не только идти путем наибольшего сопротивления (для себя, а главное, для читателя), нужно было кое-где чуть-чуть и подсказать массовому читателю: нужно было в контраст к трагической вине Пилата вывести ироническую и сатирическую вину московских подлецов. Ибо если даже в хорошей сатире авторы специфически любят своих чуждых себе героев, то тем больше этой специфической эстетической любви к герою классического характера. И становится вполне возможно (для читателя) ошибиться и решить, что автор не эстетически милует героя, а просто: любит в нем хорошее и закрывает глаза на плохое, прощает плохое, снисходит до него. Так легко тогда счесть Булгакова гуманистом, по-человечески понимающим Пилата в его трусости.
Действительно, чего стоит хотя бы легендарность сюжета, выбранного Булгаковым. Все же знают евангельское: что Иисуса распяли, что Понтий Пилат его не спас. (В одном этом как ярко воплощается положение Бахтина, что классического героя мы с самого начала созерцаем - с точки зрения автора - в прошлом, где никаких открытий и откровений быть не может, что это прошлое - вечное прошлое человека.) Пилат поступает трусливо потому, что он такой, что такова его (увиденная другим: в традиции сильных - и потому карьеристов и одновременно слабых - из-за карьеризма) трагическая судьба; потому что такова - преступник поневоле - судьба любого классического героя; потому что человек греховен вообще, и это предопределяет его вину, как говорили еще янсенисты и чьей идеологией пользовались еще Расин и Буало.
Но янсенисты-то говорили, классические авторы-то пользовались, однако, выводя своих невольных преступников именно трагическими, а не какими-нибудь иными (сатирическими, типическими), разве оправдывали грех Буало и Расин, разве смирялись с ним? - Нет! Но это уже не всем абсолютно ясно. И то же - с булгаковским Пилатом.
“Загадки известных книг” Галинской - издана такая книга. И в ней доказано, что темно-фиолетовый рыцарь, в которого в конце превратился Коровьев, это альбигойский рыцарь-трубадур. А альбигойцы - христианские еретики, считавшие, что земля не подвластна Богу и целиком находится в распоряжении дьявола. А в поэзии альбигойских трубадуров соседние строфы кончаются и начинаются одинаковыми словами, что заимствует Булгаков. И, в общем-де, это все не зря, и учтя сцену разговора Левия Матвея с Воландом, из которой лишний раз ясно, что земля Богу не подвластна, понимать это все надо так, что автор “Мастера и Маргариты” встал на философскую точку зрения, аналогичную альбигойцам, и никакой надежды на сверхбудущее нет у него (как и у янсенистски понятых классицистов).
Вот аннотация Бочарова к той книжке Галинской: <<Автор рассматривает “скрытое философско-эстетическое содержание известных литературных произведений... В книге рассказывается о расшифровке автором “скрытых” идейно-эстетических основ... романа “Мастер и Маргарита””>>.
А по-моему, есть совсем не скрытые структуры в этом произведении, выявляющие совсем не проальбигойское вероисповедание.
Сам трагизм подсознательно совестливого Пилата, сам нетрагизм бессовестных московских подлецов - это ж из тех самых нескрытых структур. Есть даже прямые слова Воланда, и неоднократные, о небезысходности мироустройства:
<<- Рукописи не горят>>.
<<...ваш роман вам принесет еще сюрпризы>>.
<<Все будет правильно, на этом построен мир>>.
А мы уже видели, что черти, Воланд то и дело поглощаются автором всецело. К тому же черти у Булгакова прямо орудия добра. А вовсе не как у альбигойцев - средоточие зла, зла и только.
Альбигойцы (эти наследники наименее разрушенной части цивилизованной Римской империи, первыми - раньше итальянских городов - пришедшие к первичному капитализму, эти горожане Лангедока, эти рыцари-торговцы, эти страдающие от церковных поборов крестьяне и желающие отнять у церкви власть лангедокские сеньоры) земную жизнь (при окружающем их и давящем феодализме) адом считали, ада же не признавали вопреки остальным католикам из отставшего от Лангедока феодального мира. Ни материальные интересы приверженцев альбигойской ереси, ни суть идеологического преобразования этих интересов, мол, на земле - царство зла, вечного зла, абсолютного зла (если я правильно понял совершенно пессимистический смысл этого учения*)
--------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
* - Спустя годы, я поговорил с одной представительницей розенкрейцеров, этих как бы нынешних наследников альбигойцев, и она мне сказала, что я не прав, понимая альбигойцев совершенными пессимистами. Наоборот, мол: они совершенные оптимисты, белые, чистые, уже сейчас, а не после Страшного суда (как мыслят себе христиане), учредившие для себя божье царство на земле и живущие в нем уже сейчас. И получилось это у них, мол, потому, что сам-то дьявол - ниже Бога, а они - вошли с Богом в связь. Им-де не нужно жить надеждой на сверхбудущее царство Божие на земле, которого - для всех чтоб - и не будет никогда. То есть они, так сказать, сверх-сверхисторические оптимисты.
Но мне это представляется все же видом крайнего отчаяния, запредельностью и, все же, совершенным пессимизмом.
---------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
- ничто это не интересовало Булгакова. Поэтому-то он столь упрятал альбигойские источники в своем романе. А интересовала Булгакова, сверхисторического оптимиста, некая, - как он, думаю, понимал, - сверхисторическая прогрессивность данной антифеодальной католической ереси. А противопоставить Иешуа некое неабсолютное зло надо ж было Булгакову - вот он к альбигойскому прототипу и прибег.
В этой связи и возражения Галинской Лакшину (и другим), что толкование слов “рукописи не горят” как восторженно-романтических (мол, настоящее искусство в конце концов завоюет себе признание) не согласуется-де с концепцией романа - нельзя признать верными. Среди всех чудес, что натворили булгаковские черти, нечего выделять чудо со сгоревшей рукописью, оказавшейся несгоревшей. Нечего кивать на повсеместно неизвестную “Историю альбигойцев”, живописующую, как не горит и не может в принципе сгореть рукопись с толкованием Священного писания. Нечего кивать на аналогию романа булгаковского мастера с толкованием Священного писания. Нечего. Галинская забывает, что рукопись-то в конце концов сгорела-таки, второй раз, вместе с подвальчиком.
Но и Лакшин со своим историческим, мол, оптимизмом Булгакова не прав, ибо Булгаков не исторический, а сверхисторический оптимист.
Рукопись-то сгорает без остатка. Но преемственность-то остается - мистическая: 1) мастер хоть и перестал жить в обычном смысле, но не умер, 2) он помнит весь роман наизусть, 3) на наших глазах был прецедент, что текст повествования о Пилате явился в виде сна Ивану Бездомному (глава “Казнь”) под влиянием мастера на Ивана, 4) Бездомного мастер, уходя из обычной жизни и прощаясь, назвал учеником, 5) ученик (по эпилогу) невежественным человеком не остался, стал профессором института истории и философии, 6) он в принципе может подвергнуться влиянию не умершего (в обычном смысле) мастера и возродить повествование мастера, 7) Иван может воспитать, в свою очередь, своего ученика, который сделает то же. Такую цепь можно продолжить в неограниченное будущее. И такая возможность говорит о вере, но не в ближайшее будущее.
Или вот довод. Вы обратили внимание, что столкнувшиеся с командой Воланда люди так или иначе оказываются ущемленными. Но только - не органы власти, только не милиция.
Вот она пытается убить черта-кота, а кот отстреливается:
<<...но длилась эта стрельба очень недолго и сама собою стала затихать. Дело в том, что ни коту, ни пришедшим она не причинила никакого вреда. Никто не оказался не только убит, но даже ранен; все, в том числе и кот, остались совершенно невредимыми. Кто-то из пришедших, чтобы это окончательно проверить, выпустил штук пять в голову окаянному животному, и кот бойко ответил целой обоймой. И то же самое - никакого впечатления ни на кого это не произвело. Кот покачивался в люстре, размахи которой все уменьшались, дуя зачем-то в дуло браунинга и плюя себе на лапу>>.
Вот кот устроил пожар в квартире, полной милиционеров:
<<Прыгая по горящим шашкам паркета, хлопая ладонями по дымящимся плечам и груди, бывшие в гостиной отступали в кабинет и переднюю. Те, что были в столовой и спальне, выбежали через коридор. Прибежали и те, что были в кухне, бросились в переднюю. Гостиная уже была полна огнем и дымом... Больше задерживаться было нельзя>>.
Можно ли считать, что милиционеры пострадали, если у них обгорели мундиры?
Безнаказанными остались и милиционеры, обстреливавшие чертей в грибоедовском ресторане. Это все - в конце романа.
В середине - несколько жертв своих черти отвращали от жалоб в милицию, словно побаивались ее.
А в начале даже сам Воланд избегает встречи с представителем НКВД, куда хотел звонить Берлиоз, чтоб незнакомца “разъяснили”. Это “разъяснили”, кстати, ведет свое происхождение у Булгакова еще от “Собачьего сердца” и сохраняется до конца “Мастера и Маргариты”:
<<Вот этих бы врунов, которые распространяют гадкие слухи, - в негодовании несколько громче, чем хотел бы Боба, загудела контральтовым голосом мадам Петракова, - вот их бы следовало разъяснить!..>>
Страсть к разъяснениям так пропитала общество, что Булгаков не ждал от него скорого обновления. Оно, как видим, и через 50 лет идет туго.
Кнут и пряник - вот были факторы феноменальной стабильности нашего общества, занимавшегося, - как сейчас стало ясно, - фактическим самоуничтожением (при Сталине) и самоподавлением (потом) во имя (практически) материальных благ людей, пока не уничтоженных (при Сталине), и - номенклатуры (потом). Каков пряник был для писателей, духовной элиты этого общества, - мы уже видели на примере грибоедовского дома МАССОЛИТа. Каков кнут - по произведению можно только догадываться, применив принцип “от противного” и вспомнив сон взяточника Никанора Ивановича про то, как валютчиков раскалывали с помощью нравоучительной театральной программы.
Случайно я знаю, как раскалывали (чтоб сдал золото) отца жены моего дяди: его посадили по шею в бочку с человеческими испражнениями и держали там неделю. Если б не замолвила словечко за него моя мать, за которой ухаживал тогда какой-то деятель из тех органов, наверно, разъяснили бы упрямца.
Стоит вспомнить и эпилог. Какой мизерный эффект произвели все кары воландовой шайки и как железобетонно уверенно и ясно объяснили всю происходившую в Москве мистику следственные органы.
Не-ет! Булгаков надолго ничего хорошего от нас не ждал. И историческим оптимистом не был.
Его некоторые называют сейчас критическим реалистом (те, мол, борются художественными средствами с отрицательными явлениями в обществе). Критическим реалистом - в отличие от писателя, приверженного социалистическогму реализму, выявляющему тенденции развития общества. Однако, если считать с 1925, с “Собачьего сердца”, Булгаков как раз и определил-то негативные тенденции развития страны, определил на многие десятки лет вперед, - с этой точки зрения, дав социалистическому реализму какое-нибудь другое, не политическое название, нужно было б именно к нему и отнести, получается, Булгакова.
И все же и то и другое было бы неверно. Все реалисты (в том числе критические и те, в кого переименуют социалистических) это не столько отчаявшиеся, не столько разочарованные, сколько люди, занимающиеся разбирательством в неопределенной ситуации. Это довольно спокойные личности. И они никуда особенно далеко не зовут. Они разбираются.
А Булгаков - маньерист нашего века. Он зовет. В сверхбудущее. Он - за Идеалы, а не Интересы.
*   *   *А теперь - послесловие. О том, с чего, собственно, началось все это разбирательство.
Став одесситом в пятьдесят лет, я пошел в картинную галерею оживить впечатления студенческой молодости и наткнулся на довольно-таки известное полотно Н. Н. Ге “Что есть истина?”. Оно-то там висело наверно и тридцать лет назад. Но с тех пор я прочитал “Мастера и Маргариту”, а роман о Пилате - не раз. И вот - не прошел мимо картины, не задерживаясь.
И таким примитивным, однозначным, мещанским, сытым, самодовольным показался мне Пилат художника, что вспомнился Пилат булгаковский. И стало меня швырять из стороны в сторону. И началась душевная работа. А свиноподобный Пилат художника Ге был как своеобразный маяк: туда курс держать нельзя.
Окончив это свое плавание, в котором была и качка сомнений, и мертвый штиль неведения, я пошел посмотреть на свой пункт отплытия. И... я не узнал его.
Нет, сначала вроде все на картине Ге было тем же: и жирные складки пилатовой шеи, и упругие толстые щеки, и маленькие заплывшие свиные глазки, и округлая свиная фигура прокуратора, и тупой взгляд, и самодовольная улыбка, и купание его в золоте и свете. А фигура Иисуса - и худа, и в тени, и весь он растрепанный, несчастно всклокоченный, и черный, и жалкий. Как у Булгакова цитировавшаяся встреча Амврозия-поэта с запущенным Фокой у грибоедовского ресторана.
А все же зря говорят, что нельзя подходить к полотнам близко.
Стоя поодаль, я обнаружил парадокс, что Пилат-то изображен против света, падающего из окна слева спереди. И должен бы Пилат в световом потоке казаться темным силуэтом. А Иисус - в тени от простенка - должен бы совсем почти не видеться. Стоя поодаль, я понял и зачем художник нарушил правдоподобие и сделал всего Пилата сияющим, как бы светящимся. На такое светлое пятно получил художник возможность положить совершенно не обоснованную натурой тень - от брови до носа. И наоборот: на темное пятно Иисусовой фигуры - опять натурой не обосновано (Иисус же в тени) - художник бросил свет на лицо. Стоя поодаль, я понял: обоснование - идейное. Ге предпочитает Иисуса Пилату. Стоя поодаль, все это хорошо видно и понятно и... плосковато.
И слава Богу, что в этом отдалении мешали блики на картине. Банальность сцены вызывает неудовольствие, блики - неудобство. Хочется вглядеться в лица, а блики мешают. И я подошел совсем близко.
Все блики исчезли. И я увидел, что у Пилата не такие уж свинские глаза, что в них горит желтый огонек: он таки хочет убедить Иисуса, он не сам для себя говорит (ведя свою мысль от несчастного Иисусова облика), а для слушателя, Иисуса:
- Посмотри вокруг! Ты же не прав. Я ж тебе только что доказал как дважды два - четыре. Последний раз, уходя, говорю тебе: одумайся!
А Иисус, большеглазый, как бы не тут. Он не отвечает. Он далеко-далеко. Но не в окно смотрит, что за Пилатом, не вдаль, не вверх, а как бы на подоконник. Губы суровы. И думает: “И тысячи лет пройдут, и все-то ты, Пилат, будешь еще прав и прав. Увы”.
А Пилат:
- Ну, может, и не очень хорош этот мир. Но можно и в нем устроиться. Эх ты! Надо уметь жить, раз жизнь дана.
Иисус же думает: “Надо уметь не жить, раз жизнь - такая”.
Право, говорящие глаза изобразил художник. И не такая уж плоская картина у него. И даже начинает казаться, что и у Пилата взгляд плывет в сторону, от лица Иисуса, масляно вспоминая прелести жизни. Гедонист... Философия удовольствия. Не такое уж он бревно тупое, как показалось сперва.
Ну, и слава Богу, что показалось. Тем большей энергии был первотолчек мысли. Надеюсь, кое-что он дал.
Одесса. Весна- осень 1988 г.

Добавить коментарий

Вы не можете добавлять комментарии. Авторизируйтесь на сайте, пожалуйста.

 Рейтинг статьи: 
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
 
 
 
Создание и разработка сайта - Elantum Studios. © 2006-2012 Ликбез. Все права защищены. Материалы публикуются с разрешения авторов. Правовая оговорка.